Выбрать главу

Итак — от благородных надежд человечества (“Декларация прав”) к Наполеону и презрению к человечеству — такова впервые у нас воссозданная Пушкиным историческая картина. От декларации прав к “праву презрения”, говоря уже языком Достоевского, у которого вскоре после “Преступления и наказания”, в планах “Жития великого грешника”, является эта формула: “власть и право презрения” (9, 136). Кажется, можно ее подставить под нерасшифрованное самим героем “или право имею”. Быть презренной тварью или право иметь ее презирать — два разряда человечества, и раздел проходит по этой линии “права презрения”.

Но Раскольников убедительно говорит, что Наполеоном себя не считает. Он не Наполеон, а “глубокая совесть”, как будет сказано о другом герое Достоевского. Но он тоже человечество презрел и оттого убил. Но отчего презрел? От безмерного сострадания. Верно сказано в одной недавней статье о Раскольникове, что любовь к людям он переживает “как бремя, как крест, от которого он — безнадежно — пытается освободиться”11. В свое время А. Л. Бем останавливался на последней странице ранней повести Достоевского “Слабое серд­це” и находил там рождение нового героя Достоевского, “который в размышлении о судьбе „слабых сердцем”, „униженных и оскорбленных” — затоскует по силе, попытается утвердить свое место в жизни даже через преступление”12 — то есть рождение будущего Раскольникова, у которого именно беспредельное сострадание переродится впрезрение к слабому человечеству и кото­рый будет от бессильного растворения в сострадании спасаться актом проверки собственной силы. Диалектика подобного перерождения чувств и идей — большая тема Достоевского, между прочим, близко его роднящая с преследовавшей его по пятам проблематикой Ницше. Ницше, объявивший “час великого презрения”13 для “теперешнего человека, человека, которому я роковым образом являюсь современником”14, — Ницше именно по пятам Достоевского (которого при этом открыл для себя лишь в самом конце сознательного пути) проследил родство сострадания и презрения и был очень сосредоточен на этой теме. А у Достоевского именно этот сплав сострадания и презрения станет программой Великого инквизитора.

Картина наглядная такого перерождения чувств, совершающегося мгновенно — в границах повествовательной фразы, — лицо героя по прочтении им письма от матери (оно и станет последним толчком к преступлению): “Почти все время, как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам” (6, 35).

Возражения же Раскольникову и Ницше в тексте “Преступления и наказания” представлены отцом и дочерью Мармеладовыми, и, несомненно, автор эти возражения принимает. “Сим покиванием глав не смущаюсь <...> и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! „Се человек!”” (6, 14). Мармеладов знает себя как тварь дрожащую и юродски — полуглумливо, но и полувозвышенно — обращает на себя такого таинственное евангель­ское слово. Это слово в его устах ведь тоже самоотождествление со Христом в той евангельской ситуации, когда на Того, кто был выставлен с этим словом напоказ, на позор, тоже могли смотреть и с презрением. И вот в этом качестве “твари” он требует жалости — как такой, какой единственно он достоин, формы признания и понимания — и ожидает ее от “Того, кто...”, с кем он дерзает себя самого сейчас сопоставить: “А пожалеет нас Тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, Он единый, Он и судия” (6, 21). А в Соне другое, то самое, чего ожидает ее отец от “Того...”, — “какое-то ненасытимое сострадание” (6, 243) — иного свойства сострадание, не раскольниковское, не могущее перейти в презрение. Сверх всякой меры сострадание.

Достоевский получил от Пушкина образ Корана в виде слов о дрожащей твари и включил в свою идейную парадигму. Вослед Раскольникову Версилов ссылается на Коран, на его повеление “взирать на „строптивых” как на мышей, делать им добро и проходить мимо, — немножко гордо, но верно” (13, 175). Но с Кораном просто, это чужое, очень чужое, это лишь одиозный пример (пусть Версилов и соглашается) такой религиозной нормы, какая в себя включает презрение к человеку. Тема речи Версилова перед Подростком, в которой он ссылается на Коран, относится не к Корану, конечно, а к библейско-евангельской заповеди любви. “Друг мой, любить людей так, как они есть, невозможно. И однако же должно”. Должно, потому что заповедано, — и однако же невозможно. Это Версилов, но и сам Достоевский начал десятью годами раньше (1864) тем же словом “невозможно” свою запись “Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?”: “Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек” (20, 172).