Достоевский слова “сверхчеловек” не мог бы себе позволить. Но он помыслил в той же записи 1864 года некое будущее иное состояние человека и не знал, как его назвать, — не мог назвать его вообще “человеческим”, поскольку “будущее существо”, к которому нынешний человек — лишь существо переходное, “вряд ли будет и называться человеком (след., и понятия мы не имеем, какими будем мы существами)”, как не мог и локализовать это будущее состояние в пространстве и времени: “На какой планете, в каком центре, в окончательном ли центре, то есть в лоне всеобщего синтеза, то есть Бога? — мы не знаем” (20, 173). Мысль Достоевского об этом будущем состоянии была в колебании: он весьма неопределенно мыслил его трансцендентно-имманентным, в духе своего христианского историзма и до конца дней не оставлявшего его хилиастического чаяния, сказавшегося особенно в Пушкинской речи.
Так или иначе, он мыслил в этом странном мечтании человеческую природу то ли исторически, то ли мистически, мистически-исторически, исторически-трансцендентно, преходящей, и также некий абсолютный рубеж на этом пути “прехождения” человека: “Сам Христос <...> предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече)...” (20, 173). Вскоре за этой записью Раскольников повторит за своим автором, в самом странном тоже контексте, неожиданно так заключив свое ницшеанское, говоря из будущего, рассуждение о двух разрядах людей: “И — vive la guerre йternelle, — до Нового Иерусалима, разумеется!” И на удивленный вопрос Порфирия Петровича твердо ответит, что верует в Новый Иерусалим и в воскресение Лазаря “буквально” (6, 201). Типичный у Достоевского случай и творческий ход — как собственная мысль его переходит в иную мысль его героя — путем соприкосновения и творческого отчуждения-преломления, не теряя при этом связи с источником — мыслью автора. Так и “недоделанные пробные существа” как отчужденное от автора суждение о человеке сохраняло, с радикально перемещенным акцентом, связь с собственной авторской мыслью о человеке как существе не оконченном, переходном. Переход же мыслился как христианское отрицание человеком его природы: “Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре” (20, 175). Если не забывать при этом о “твари дрожащей”, явившейся в его мире следом за этой записью автора, то антитезу ей в поддержку записи мог он найти в новозаветном понятии “новой твари”: “Итак, кто во Христе, тот новая тварь; древнее прошло, теперь все новое” (2 Кор. 5: 17). Тварь дрожащая как “натура” и новая тварь — идеал, противоположный натуре.
В XIX веке, ближе к его концу, открылось умственное окошко, в которое напряженно стали смотреть такие умы, как Достоевский, Ницше, Соловьев, и другие за ними. Это была оценка человека как заново и по-новому вставший вопрос, вставший заново на историческом повороте. Оценка человека как родового существа в новейшей истории человечества, открывшейся революцией конца XVIII столетия. Оценка человека в такой всемирной ситуации, в которой протагонистами на исторической сцене выступили широкие массовые движения и выдвигаемый ими и управляющий ими тоталитарный герой, в Наполеоне впервые новому веку явившийся. По случаю Наполеона и сформулировал Пушкин презрение к человечеству как современную тему.
Достоевский был включен сильнейшим образом в ту утопию о человеке в виде идеи нового человека, которая так или иначе, в разных идейных вариантах, проходит сквозь наш XIX век начиная, пожалуй, с Гоголя — вплоть до ницшеанского человека-артиста у Блока в результате “крушения гуманизма” и до, затем, советского “нового человека”. Это уже в следующем веке, — но к тому, что будет в следующем веке, в нашем только что скончавшемся веке все и вело. Надо сказать, оглядываясь на родоначальника нашего тематического сюжета, что Пушкин тему презрения как современную тему открыл, пережил и изжил ее лирически, но мог и в конце пути воскликнуть: “О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!” В главном он все же тему поставил вне себя, как тему сознания “современного человека”. Но Пушкин был и чужд утопии о человеке, его поэтическое суждение о человеке было широким и трезво-уравновешенным, и мысль о “новом человеке”, как она окрепла после, о коренном изменении человека, метаморфозе его природы, какая уже была мыслью Гоголя, с его ожиданием нового Чичикова и нового Плюшкина в третьем томе поэмы, — она еще не была мыслью Пушкина. Самое слово один раз возникло у Пушкина в “Анджело” как обращение к милосердию человека-властителя: “И милость нежная твоими дхнет устами, / И новый человек ты будешь”. Слово это светится новозаветным светом — и все же это в пушкинском словаре необычное слово, пушкинской философии человека оно, в общем, чуждо и появляется в его текстах единственный раз (при этом будучи взятым из английского текста шекспировской “Меры за меру”); поэтому, вероятно, в пушкинской критике оно совсем и не замечено. “Не оптимист и не мечтатель <...> Пушкин никогда не думал о воспитании или совершенствовании человечества. Прямой реалист, он предпочитал гаданиям о будущем изучение прошлого и идиллии естественного совершенства — познание глубин человеческого сердца”28.