Нам будет в этой статье интересна иная тема нашей литературы, а реплика из “Идиота” пусть будет тоже к ней предисловием.
Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В строках стихотворения “Наполеон” (1821) двадцатидвухлетний Пушкин назвал для русской литературы тему, которая перейдет затем от него к Достоевскому. И именно — назвал ее как новую, современную тему. У обоих поэтов тема эта прочно связалась с иной, известной нам в XIX веке, наполеоновской темой, — связалась, но не слилась: оба видели тему шире наполеоновской и связывали ее и с иными сильнейшими в памяти человечества именами, иногда в контексте темы и неожиданными. Для Пушкина, видимо, формула темы стала столь важным открытием, что он тут же ее продублировал в прозаическом варианте, связав ее здесь уже с двумя именами:
“Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон” (XI, 141).
Поэтический и прозаический тексты возникали рядом на тех же страницах первой кишиневской тетради. Формула презрения переносилась в исторический текст из оды, при этом не просто переносилась, а в обратной исторической перспективе. Петр и Наполеон — на разных концах одного (в его общей, можно сказать, просветительской схеме) процесса: народная свобода как следствие просвещения Петру (его делу, его стране) еще предстоит идеально, как “светлое будущее”, и он заранее презирает то человечество, которое выйдет из этого процесса; он сам — демиург процесса и не боится его последствий. Наполеон между тем на другом конце процесса сам являет собой его следствие. Так Пушкин развел картину французской и русской истории на пятачке одной и той же психологической характеристики двух ее корифеев.
“Наполеон” был первым пушкинским историософским стихотворением, в котором под пером поэта вставала картина исторических превращений, открытая Французской революцией. Превращения происходят со “свободой”, нестойким следствием “просвещения”. Три действующих понятия-силы сменяют друг друга на исторической сцене — просвещение, свобода, наконец, как реакция на нее — авторитарное и тираническое презрение, которое гасит свободу. “Новорождённая свобода / Вдруг онемев, лишилась сил”. Такова историческая цепочка, открытая молодым Пушкиным в цикле южных историософских стихотворений. Вспоминается из другой эпохи нашей литературы: “Так было уже несколько раз в истории. Задуманное идеально, возвышенно, — грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение стало русской революцией”. Так “столетье с лишним” спустя на последней странице “Доктора Живаго” будет подводиться итог превращениям основных понятий уже в нашей истории.
Будущего культа Петра еще нет у Пушкина в 1822 году, когда он связал его имя в пару с Наполеоном. Будущий же культ Петра в знаменитых стихотворениях 1826 — 1828 годов будет строиться в прямую противоположность этой связке; он будет строиться на тех же основных понятиях, но в прямо обратной картине: “Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной...” — это Петр; а вот придворный льстец: “Он скажет: презирай народ <...> Он скажет: просвещенья плод — / Разврат и некий дух мятежный”. Петр отделен от Наполеона и прямо демонстративно — от темы презрения. Но неотступно все же она при Петре — пусть с отрицательным знаком — присутствует. Позже, и вскоре уже, будет вновь поворот картины — возврат к сближению и совмещению имен тоталитарных героев: теперь для Пушкина (в одной из записей по-французски предположительно 1830 года) Петр — это Робеспьер и Наполеон в одном лице, — “воплощенная революция”, прибавляет Пушкин к этой парадоксально-ретроспективной исторической проекции европейского будущего на свое как будто столь глубоко отставшее от него отечественное прошлое.
Но ко времени культа Петра Пушкин прошел уже через личное и лирическое переживание темы презрения. Тема эта вдруг необычайно активна у Пушкина в его южные годы; к Михайловскому ее острота уже в основном исчерпана. Острота же падает на кризисный 1823 год, и сама же она, острота мотива презрения, и дает одно из свидетельств об этом так называемом в пушкинистике “кризисе 1823 года”. Острота состояла в том, что после внешних исторических характеристик Петра и Наполеона тема вдруг становится личной и внутренней — лирической — и философской — метафизической. А субъектами темы становятся сам поэт и овладевший его сознанием “демон”, открывающий ему глаза на тему и “на людей” (“Я стал взирать его глазами, / Мне жизни дался бедный клад <...> И взор я бросил на людей...”). Лаборатория пушкинской мысли, где совершаются превращения темы, — большой черновой контекст из нескольких сплетенных друг с другом текстов с блуждающими, переходящими из текста в текст фрагментами. Эти тексты — “Мое беспечное незнанье...”, “Демон”, “Свободы сеятель пустынный...”, черновики двух первых глав “Онегина”. Текстологически этот контекст давно описан пушкинистами, философски он достоин дальнейшего истолкования. Не только тексты расплетались и размежевывались внутри контекста, но и субъекты слова, внешние и внутренние позиции. Наверное, примеры, онегинские особенно, у всех на памяти (“Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей...” — как бы совместное пушкинско-онегинское, а вот и чисто онегинское — “Хоть он людей, конечно, знал / И вообще их презирал...”) — но есть среди них особенно сложный случай; это пушкинское подражание Христу 1823 года — “Свободы сеятель пустынный...”. Стихотворение, как известно, зародилось в рукописях второй главы “Онегина”, где заглавный стих относился к герою романа как деревенскому реформатору (VI, 265). Перенося его в стихотворение, автор переключал его, во-первых, из третьего в первое лицо, превращал в лирическое высказывание, во-вторых же, из иронического контекста переводил в серьезный. Об этом стихотворении можно, кажется, сказать, что здесь “человечество презрел” сам Пушкин. Но ведь встав при этом на место Христа. После имен Наполеона и Петра вот совсем другого качества имя вступает в контакт с этой темой презрения. И это тоже получит отклик у Достоевского — Христос, презирающий людей, неожиданно явится воображению Достоевского (Версилова); об этом далее.