О, кажется, я все, все успел схватить, сгрести в охапку, чтобы тут же выпустить из рук, отставить в сторону, отпустить от себя. Я глаз не сводил с фигуры женщины, вокруг которой во мгновенье ока разлетелось, взвихрилось и, замирая, расставилось, расположилось все остальное. Она стояла под образом Спасителя не шелохнувшись, но какое-то скрытое движение угадывалось в ее фигуре посреди белого свеченья площадки, а вернее сказать, в ее голове, в ее затылке, словно бы облитом сплошной, сияющей гладкостью волос. Кажется, она тихо и плавно надвигается на меня, и я взгляда не могу отвести от ее зеркально отглаженной головы. Лишь единственная прядка, выбившись из крепкого плетения волос, дрожит от воздушного дуновенья, наливается истонченной, жуткой отчетливостью. Я различаю все ясней сияющую плотность волос: золотясь, темнея, переливаясь светом, пронзительно просматриваются их изогнутые, натянутые как струна нити, переходящие у самой шеи в туго смотанный, пышный клубок.
Я ошибался. Она не надвигалась затылком, а, смещая его, поворачивалась ко мне лицом и глазами. Она поворачивалась очень медленно, она поворачивалась ко мне так медленно, что казалось, мгновенье, начавшееся с моего появления здесь, никогда не кончится. Оно забуксовало, оно застопорилось, вернее сказать, я сам его остановил, сам застопорил, пытаясь отдалить то, что мгновенье с собой несет. Но оно уже на исходе, и сейчас я увижу лицо, которое не должен видеть, увижу глаза, силу которых не смогу вынести. Уже пролегло передо мной в воздухе смутное овальное очертанье щеки и появилась выпуклость лба с легкой вдавленностью виска, которую завершал нежный прогиб глазницы. Ужас, но не тот черный, бесовский, когда будто хищные, по-звериному остренькие зубки мертвяще впиваются в тебя, в твою душу, лишая рассудка и воли, — ужас светлый, благой, когда все твое при тебе — я уже умел это различать, — будто ледяной огнь ожег мне затылок, прихлынул к вискам, к темени и, наконец, стекленеющим холодом залил тоненькие, скудельные сосудики волос, поднимая их дыбом в ту последнюю долю уходящего куда-то мгновенья, когда открылось все лицо, вернее сказать, когда, открываясь, расплылось оно, сохранив лишь скругленный свой контур, исчезло, полыхнув ослепительным сгустком белого света, и, наподобие маленького солнца, обволокло, объяло меня...
Тут прервалось, и я словно бы повис в воздухе, освобожденный от телесной тяжести, легкий и светлый, но снова, снова медленно ею наполнялся и по мере этого опускался, опускался куда-то, пока не открыл глаза уже посреди обычной земной яви.
ТАКАЯ РЫБА С ХВОСТОМ
Не помню уж, как мы оказались на некошеном, в глянцевом блистании поле, настолько бескрайнем, что лишь где-то далеко впереди, на линии горизонта, призрачно синела в дрожании жаркого воздуха тонюсенькая полоска леса. Не помню и того, куда вела нас с тобой, сынок, узкая, почти как тропа, дорожка среди пахучих, в самую пору цветенья, высоких трав. Но зато я отчетливо помню, каким ты был тогда: беленькое, не тронутое загаром лицо с кожей такой нежной, совершенной гладкости, что сродни разве лишь лаково-липучим листкам, вылезшим из только что распрыснутой почки. На голове у тебя было подобие голубой панамки, но с верхом в виде двух перекинутых крест-накрест лоскутков. А из-под этой шапочки смотрели и никак не могли насмотреться на то, что было вокруг, твои прозрачно-голубые, с непонятной печалинкой глаза. Насидевшись в спертых, низкопотолочных городских комнатушках, ты попал на вольный, полевой простор и не знал, как выказать свою радость. Ты забегал вперед, опережая меня, идущего ровным шагом, ты отставал, будто забыв о моем присутствии, или забирался в траву, в ее светло-зеленую гущу, скрывавшую тебя от моих глаз, и, присев на корточки, что-то там высматривал, пока, тревожась, я не начинал звать тебя. И неумолкаемо что-то бормотал, тараторил, вскрикивал, разговаривал на все лады, разными голосами — и с самим собой, и воображая других людей, да, наверное, и с полем, и с травами, и с бабочками, что тесной стайкой вились над твоей головой и, казалось, хотели и не могли разлететься в разные стороны, будто повязанные одной незримой, как паутинка, ниточкой.
Ну а я шел себе не торопясь и думал о чем-то своем. Вот этого, разумеется, не помню — о чем были тогда мои мысли. Но уж в одном убежден: что в предполуденном средоточии света и тепла не думал о минувшей войне, не вспоминал и про блокаду, про заиндевелые трупные штабеля в Госнардоме (там был морг под открытым небом), про отсеченные детские головы, кинутые в скопища нечистот. И уж конечно, думать не думал о главном виновнике той кровавой бойни, самой страшной из всех дотоле бывших. А если так, то не вспоминал я и про случай с откопанной в развалинах обледенелой еловой чуркой. Ее не брала пила, от нее отскакивал топор. Чурка же была не только чурка, но еще и преступная, злобная голова человекоубийцы, та самая, что замыслила в своем утлом черепном пространстве погубить, изничтожить необъятно распахнутую на полсвета Россию. И я колол эту вражескую чурку в своей прокопченной каморке, я вгонял ударами молотка длинные костыли в эту тупую, кровожадную башку. И когда вошли они по самую шляпку в сучкастую, промерзшую насквозь древесину, дрогнула чурка, затрещала и у моих ног распалась. Я же радовался победе: и враг повержен, и есть чем топить “буржуйку”...