Не помню, как назывался следующий роман Светова, где уже и сам Христос приходит к патриарху Сергию, то бишь Великому инквизитору, в сталинскую Москву, но только однажды этот роман переночевал в гебухе по моей вине. Сижу в тесной сторожке Антиохийского подворья и чуть ли не при свече вечером читаю его. Поднимаю глаза — идут! Сразу понял: чешут ко мне через двор четыре гэбиста. Заметался — а куда денешь? Ну, затолкал под стол. Повезли на Лубянку; один вместо меня остался за сторожа. Нудный разговор, а в голове одно: найдут — не найдут? Вот уже и отпускают, вдруг главного допросчика, Сергея Владимировича, вызывают из комнаты. Возвращается.
— Юрий Михайлович, а вы, оказывается, с нами не откровенны.
Ясно. Нашли. Поехали опять на Антиохийское.
— Только учтите, завтра утром я должен вернуть роман автору, и отсрочка невозможна.
В семь утра мне его вернули. Я сразу к Светову, все ему рассказал, перебиваемый лаем Марта. Онемел Феликс. Так мы тогда и жили…
«Помню, — усмехается Светов в „Чижике-пыжике“, — я написал Солженицыну в Вермонт, была у меня в ту пору переписка с классиком в связи с публикацией моего романа на Западе. Вы восемь лет оттянули в лагерях, написал я ему, а я восемнадцать просидел в ЦДЛе, удивительно, мол, что живым остался… Надеюсь, он понял мой нехитрый покаянный юмор и не обиделся».
Я познакомился с Феликсом, когда он из цедээловского шалмана перебрался пить водку и говорить о главном на диссидентские кухни — как раз на одной из таких кухонь у историка Вадима Борисова (соратника Светова по замечательному тогдашнему самиздатскому сборнику «Из-под глыб») мы и подружились.
Так что я читал новую посмертную книгу Светова не просто как случайный читатель. В ней — хоть мне после тех кухонных посиделок не выпало и сотой доли испытаний, пережитых писателем, — есть частица и моей жизни тоже. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего», — определил Пастернак. И я, пусть младший, но современник Светова, читая его роман и рассказы, очень чувствовал эту ее… дымящесть, неостывшесть.
Страницы, посвященные тюремным, пересыльным и ссыльным воспоминаниям в ней, все-таки особенно сильные.
«И я не заметил — как, каким образом? — в этот ад, рукотворный, руками, делом, разумом человека созданный, уже закосневший, ставший мерзостным бытом и постыдной жизнью, в этот ад стала проникать струя света… Любовь хлынула неведомо откуда и затопила коридоры, камеры, смрадные отстойники, дикие сюжеты и судьбы, и — ожили, заулыбались, заблестели слезами, умом, юмором мертвые глаза, оскаленные морды: убийцы, насильники, хапуги, вертухаи; кровавые статьи, страшные нелепые судьбы, исковерканные жизни… Я увидел несчастных людей — слабых, запутавшихся, во власти неудач и страстей, со своей бедой и непобедимым страданием, без помощи, без защиты, наедине с собой в этой безысходной загаженной куче… И все это связывалось, оборачивалось чем-то до слез щемящим и радостным».