А еще по этому поводу мне вспоминается тот знаменитый эпизод в “Войне и мире”, где проигравший Николай Ростов ждет прихода отца, чтобы признаться в совершенном преступлении, и слышит пение сестры: “Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…”
Оттого, что рассказчик Притулы — один из жителей Фонарева, сторонний наблюдатель, которому не все обстоятельства известных ему историй удается выяснить (этот мотив звучит постоянным рефреном), особенно ярко вспыхивают психологические подробности, которые только изнутри ситуации и можно почувствовать. “Таисия Павловна потом вспоминала, что Андрей глазами что-то искал на полу, видать, заранее сказал себе: приду в бывшую семью и бухнусь на колени, но что-то удержало его, и он не бухнулся”.
Было бы упущением не упомянуть о совсем коротких рассказах-анекдотах, таких, как, например, совершенно зощенковские “Счастье”, “Выжимки”. Анекдоты на бумаге обычно, как рыбы, вынутые из воды, дохнут, а у Притулы, наоборот, обретают вечную, можно сказать, молодость. Очень смешные! (“И на лице ее вспыхнула такая радость, что проходи мимо доморощенный какой философ, решающий, а что же все-таки такое — счастье, он нашел бы однозначный ответ: счастье — это когда могли украсть сыночка, а уперли только коляску”).
В прозе последних десятилетий привычным средством завладеть избалованным вниманием читателя стали экзотические сюжеты, эротические сцены, уголовщина. В этих сильно действующих уловках тонет реальное, тихое, но от этого не менее острое, хочется сказать, простое, но нет, как раз — непростое человеческое чувство. Притуле удается вывести его на свет божий, и это поистине удивительно: трудно его высвободить из повседневности, еще труднее описать, не впадая в штампы. Та “последняя прямота”, которая здесь требуется, на самом деле проистекает из высокого искусства, виртуозного владения стилем, композицией, формой. Ведь короткий рассказ — самый сложный прозаический жанр. Он, между прочим, требует и занимательности; любопытство пресыщенного изобретательным вымыслом читателя не должно погаснуть. Ради справедливости скажу, что все сюжеты Притулы преследуют эту цель, но в некоторых (что редко) возникает ощущение нарочитости: когда банкир убивает на концерте исполнительницу, этому не очень-то веришь: хотя приведены психологические мотивы поступка, сам поступок все-таки кажется натяжкой. Везде, где читатель прозревает “креативную”, как теперь говорят, мысль автора, складывается впечатление, что его ведут заранее предусмотренными путями, и только там, где неожиданность и таинство присутствия в чужой жизни кажутся необъяснимыми, проза достигает доступных искусству вершин. Большинство рассказов Притулы таковы.
Елена НЕВЗГЛЯДОВА.
С.-Петербург.
Счастливый пленник стихотворства
Анатолий Добрович. Монолог. Тель-Авив, 2000, 162 стр.
Анатолий Добрович. Линия прибоя. Иерусалим, 2003, 155 стр.
Сначала должен приватно оговориться. В конце концов, два полноценных стихотворных сборника — мое первое знакомство с поэзией Анатолия Добровича. Думаю, что во многом исчерпывающее. Ведь это не подборка в журнале или выступление на литературном вечере, а две сотни стихотворений, созданных на протяжении почти полувека, и два десятка песен (к одной из книг приложен компакт-диск). Когда отношения, обозначаемые формулой “читатель — поэт”, строятся на столь внушительном фундаменте, они невольно перерастают формат поверхностного впечатления. Это уже целая история, можно сказать, погружение, и, как ниже выяснится, вполне благодарное. Поэтому сначала чуть-чуть из жанра комнатной философии, касающейся пристрастного чтения поэзии в наши дни. Не просто стихотворных текстов, а именно поэзии, когда ведем речь о трудах человека, через которого, говоря словами Чуковского о Блоке, непрерывной струей идет какая-то бесконечная песня.
В свое время поняв (без умозаключений, но вполне явственным озарением) и впоследствии живя с пониманием, что за талантливыми стихами того или иного твоего современника действительно стоит душа их автора, выражающая свое таинственное существо; стоит неповторимая личность, в коей она держится; стоит описываемый, но непознаваемый мир, частью которого она является, и, наконец, стоит новая стихотворная музыка, новая просодия, — так вот, с какого-то момента стараешься свой собственный, однажды устоявшийся круг чтения не расширять. Понимание этого, конечно, приходит не сразу, но когда-нибудь да приходит1. Ведь здесь, на этом поле, ты уже давно не почитываешь, но принимаешь в себя.