Выбрать главу

Однако на страницах этого, второго, тома бушуют совсем не театральные страсти — “кровавый буран”. Немудрено: повествование открывается, после недолгой прелюдии — работы в славном издательстве “Academia”, ссылкой автора в Архангельск (1933 — 1935), проводит через столичные и провинциальные (в родном Перемышле) перипетии Большого террора и заканчивается освобождением матери рассказчика после долгого срока репрессий (схвачена за то, что в оккупированном городке она, учительница, выгораживала своих земляков, “вступая в контакт” с немецкой администрацией, — в любой европейской стране за спасенные жизни ей дали бы орден, справедливо замечает ее сын-мемуарист).

В книге, как и в предыдущей, превосходны мемуарные портреты — последнего крестьянского поэта (а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина, например, или положению Церкви при Сталине; подробному рассказу о капитуляции перед властью Сергеева-Ценского, чей талант прозаика Любимов ставил выше некуда.

…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен самооккупации родной страны, когда твои же соотечественники и земляки — не просто начальство, чиновная элита, а именно захватчики, чуждые всему тому, что ты в этой стране любил и любишь. Я живо помню тоскливое это состояние, но как расскажешь о нем молодым радикалам обоего толка, грезящим “советской империей”? Читайте Любимова.

А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.

 

Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.

“Боже, как грустна наша Россия!”

Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).

Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.

В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой гуманитарной революции не произошло ”. Не произошло той самой, к которой звал Достоевский (“восстановление падшего человека”), ради приближения которой Чехов отправлялся на Сахалин. Ни разу. Ни в ХХ веке, ни до, ни после (можно бы напомнить об александровских “великих реформах”, о земствах, о лучах праведности и актах благотворительности, но в душе понимаешь: автор прав).