Выбрать главу

Их, впрочем, вообще многое объединяет: в стихах Генделева любая деталь насыщается одновременно значением натуралистическим и символическим, и соитие (а любовь в мире Генделева всегда телесна), и война (центральная категория генделевского эпоса) происходят одновременно в материальном мире и в эйдетическом. Дабы убедиться в этом, достаточно прочитать “Войну в саду” или — пример, возможно, еще более показательный — “Классическую философию в будуаре” из “Легкой музыки”, где вся эротика начинается и заканчивается отсылками к Платону:

Голый встает и идет к окну

окно

под руками с фрамугой вываливается в Москву

а я

оборачиваюсь и не узнаю убранства

всё

он себя успокаивает

равно

но моя бабочка и идея бабочки но моя

обе уже вылетают в трубу в пустоту перепархивая

а

вернее

уже

идею осваивая

пространства.

Вообще Генделев — один из немногих современных авторов, использующих авангардную поэтику по прямому назначению, то есть не просто для нанесения прихотливых черных значков на белую бумагу, а для метафизического прорыва. Потому и чистой лирики, точнее, вообще лирики в привычном значении слова у Генделева немного. Один из достаточно редких и наилучших образцов ее — “Элегия” из цикла “Искусство поэзии”:

Я к вам вернусь

еще бы только свет

стоял всю ночь

и на реке

кричала

в одеждах праздничных

— ну а меня все нет —

какая-нибудь память одичало

и чтоб

к водам старинного причала

сошли друзья моих веселых лет

................................

я к вам вернусь

от тишины оторван

своей

от тишины и забытья

и белой памяти для поцелуя я

подставлю горло:

шепчете мне вздор вы!

и лица обратят ко мне друзья

чудовища

из завизжавшей прорвы.

И здесь, впрочем, “имманентная” элегическая конструкция под конец разрушается образом вполне хтоническим, иноприродным. Это вообще очень характерно для Генделева, неизменно сосредоточенного на пограничных ситуациях, осмысляемых как двери в инобытие. Потому ему и военные стихи так удаются — традиционная для поэзии такого рода барабанная риторика в них опять же заменяется метафизикой. Война при подобном взгляде осознается как приближение к смерти:

...а поражает на войне

что нагулявшись на свободе

назад приходит смерть — извне —

чтоб нас своей вернуть природе.

(“Стансы бейрутского порта”)

Очень характерно здесь слово “своей”, которое поставлено так, что может относиться и к людям, и к смерти. Смерть, таким образом, осознается как прорыв, возвращение человека к его (ее?) подлинной сути. Поэтому война оказывается единственным, что объединяет мир живых и зеркальный ему мир мертвых:

У мертвых собственный язык

у них другие имена

другое небо на глазах

и

та же самая война.

(“Другое небо”)

Даже важнейший для поэзии Генделева образ апельсинового сада, то есть рая, неразрывно связан с мотивами войны и смерти. “Полуденный сад” оборачивается “гибельным садом”, где герой стоит “с улыбкой идиотской детства… / припав щекой к стволу” (омонимия слова “ствол” говорит сама за себя):

И так был сад устроен

чтобы проще

нам

впредь

в ночном бою творящемся на ощупь

беспрекословно

умереть...

(“Война в саду”)

Здесь мы, впрочем, выходим уже на несколько иную проблематику, ибо рай в поэзии Генделева оказывается “гибельными садами” Аллаха (“Труп посадишь в садах Аллаха / И к утру зацветает труп”), Аллах же здесь — нечто вроде ущербного “младшего Бога” гностиков, спящий “с небольшой / улыбкой стоячей / на пустом краю позолоченного лица” триумфатор из одноименной поэмы. Более того, легко заметить, что в генделевских стихах отсутствует Сатана, которого, по сути, и замещает Аллах — “обезьяна” Бога Израиля, Того, чье имя Адонай цваот, Господь сил. Оттого и райский апельсиновый сад трудами Аллаха превращается в пародию на рай, в “сад железных апельсинов”, иронически названный Ораниенбаумом1.