У Сваровского мы сталкиваемся с инверсированной балладой, у Ровинского — с гротескной притчей, у Шваба — с парадоксом, обращенным в элегию. Это, впрочем, не мешает им в равной мере предлагать непривычную модель лирического высказывания:
марьиванна камбала
была
жила в ней неминучая сила
где б мы ни прятали все равно находила
жизнь говорила вся вокруг письменного стола
золото к золоту положила
лед ко льду прибрала
(Арсений Ровинский)
Анна вместе с мамой в посольство пошла
на прием
во дворе жарили колбаски, сосиски
к сожалению, там двое всего оказалось детей
да и те разговаривали по-английски
ей стало скучно
и она в сторону отошла
и решила построить западню на посла
вырыла яму, прикрыла ее травой
к счастью, посол
туда не пошел
и теперь все еще живой
как хорошо
потому что это был новый посол
добрый, веселый
прежний был депрессивным
при нем 7 сотрудников
покончили за год с собой
(Федор Сваровский)
Кришна не плачет.
Медведи в саду преследуют дочь англичанина.
Назревает гроза, девочка схоронилась за камнем.
За оградой произрастают петунии.
Чем меньше планета, тем молния долговечней.
На рассвете стучится домой со товарищи англичанин,
Девочка спит на траве, дождь перестал.
Вместо медведей мы видим сборщиков хлопка.
(Леонид Шваб)
Аркадий Драгомощенко. Безразличия. Рассказы, повесть. СПб., “Борей-Арт”, 2007, 288 стр. (“Версии письма”).
Петербургский поэт, эссеист, прозаик, переводчик Аркадий Драгомощенко без сомнения должен быть назван в числе наиболее значительных фигур той части литературного спектра, которые нацелены на соприкосновение с новейшими формами и смыслами западного письма вне отрыва от отечественного неподцензурного контекста.
Проза Драгомощенко затягивает, но не расслабляет. При этом по преимуществу здесь не обнаружить нарратив, по крайней мере, в сколь-нибудь общепринятом понимании. Более того, здесь происходит полное слияние fiction и non-fiction: отделить “эссе” от “рассказа”, “мемуар” от “статьи” (даже так!) вряд ли возможно, разве что с помощью волюнтаристского редакторского акта.
Потому имеет смысл говорить в данном случае именно о “прозе” как таковой. Ее джазовые будто бы извивы, композиционная непредсказуемость не вступают в противоречие с жесткостью (не холодностью!) стиля, ассоциативность не отменяет единства смыслового поля, в котором располагается текст.
Драгомощенко оперирует самыми широкими пластами культуры. Бутылка Кляйна и Рильке, Кратил и Делёз спокойно поселяются в одном тексте. Это если и постмодернистская традиция (в чем я сомневаюсь хотя бы по причине полного непонимания, что есть, собственно, “постмодернизм”), то возвышенно-субъективированная. Драгомощенко близок даже не Борхес, сохранявший веру во внутренний сюжет повествования, но мало у нас, к сожалению, известный американский поэт и эссеист Элиот Уайнбергер (которого Драгомощенко блестяще переводил).
Одна из заслуг Драгомощенко — в порождении связей, то затаенно-тревожных-— своего рода плотной паутины, оплетающей мир, то глубоко ироничных — вроде детских “классиков” на асфальте или лабиринта настольной игры, то реально-действенных, авиационно-автомобильно-железнодорожных. Кажущаяся непредсказуемость его смысловых сдвигов, перемещений фокуса внимания нацелена на внезапное осуществление всей картины сразу, на финальный этап составления пазла.
В стилистике косвенной аналитики действительности, составленной из предметов, знаков и галлюцинаций, Драгомощенко, пожалуй, остается наиболее хитроумным и неуловимым.
Юргис Кунчинас. Туула. Роман. Менестрели в пальто макси. Рассказы.
Перевод с литовского Е. П. Йонайтене, Д. Я. Кыйв. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2008, 464 стр.
Смутная, расплывчатая — и одновременно едкая и колючая проза литовского писателя Юргиса Кунчинаса (1947 — 2002) плохо известна у нас, хотя на родине его считают одним из центральных авторов его поколения. Роман “Туула” (это — имя возлюбленной повествователя, мерцающей где-то на грани текста, переводящееся, по словам автора предисловия Томаса Венцлова, как “некая”, “некто”) посвящен утраченной любви, бродяжничеству, пьянству и взаимодействию человека и города. Венцлова вспоминает Венедикта Ерофеева (говоря, впрочем, что тот “писал по-другому”). Я бы, скорее, говорил здесь об американских “черных юмористах” (Пинчоне, Бартельми) — и, может быть, парадоксально близком им Кортасаре.