(а это и есть культура, по Мелихову) слабоумным места нет, им приходится жить природным — своим — умом, хотя какие-то проблески красивых грез обнаруживаются, если очень сильно приглядеться. Что и пытается вначале делать герой. Богатый духом хотел бы возлюбить нищего, как самого себя, но для нищего-то духом он никто — тут и всей сказке конец. На любовь к «нищим» без взаимности оказался способным только один человек — организатор УРОДИ (родители любят только своих уродов). Удивительно, но образ, несущий, казалось бы, в зародыше свою гибель («не верю!» читателя), может быть, самая большая удача Мелихова-реалиста.
В демонтаж любовно-производственной сказки свою лепту вносит банальность зла — ревность любовницы Жени к жене: от жены, давно разлюбленной, герой не уходит (дело не в жалости, а в фантазии, хоть и чужой: еегреза об их любви все длится, а разрушить фантазию для этого реалиста — последнее дело). А удар фатальный совершает небанальная любовь русской Жени к иудейскому Богу, героем не разделяемая и разделившая любовников в конце концов (Женя уезжает в Израиль). Судьбу героя решает не соображение в пользу духовного богатства той или иной религии, а неиллюзорность этой иллюзии. Для него религия слишком уж очевидная иллюзия, сказка в буквальном смысле, выдумка, а не загадка. Для него, гуманиста особой выделки, «быть человеком — значит жить наследственными сказками» — стало быть, на родине, какая есть. Любовь к женщине, оказывается, не столь сильна, вернее, глубока, как любовь к родным осинам («постыдная страстишка»), но только перемножение этих двух иллюзий творит иллюзию «причастности к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества», — сверхценную для мелиховского героя.
Покинутый подругой, он снова чувствует себя никто , снова он в опустевшем мироздании, да и мироздания никакого нет, притом что мечется он среди зданий Петербурга в районе, кажется, Мойки («петербургский текст» между тем пишется!). Все-таки, оказывается, он уже несколько другой никто , на другом энергетическом уровне, куда вынесла его подъемная сила нешуточной любви. Единственное, что ему остается, по мнению автора, — на том же уровне и умереть.
«И тут меня качнуло. И я отлично разобрал донесшийся снизу вопль. <…> Чем-то мы все-таки умеем друг друга доставать. Я более не был для них никто, и они не были никто для меня».
В финальной точке романа это «я» гибнет. Буквально: человек разбивается, падая с крыши высокого дома, откуда вознамерился проповедовать «им» — прохожим, — как надо жить.
Когда-то смерть рассказчика (не путать со «смертью автора» в постмодернизме!) в повествовании на глазах у читателя была немыслима, но модернизм ввел новые правила игры. Кто из «я» первым умер в своей исповеди? Вспоминаются «Посторонний» Камю, Веничка Ерофеев. И примкнувший к ним Александр Мелихов. Если бы... Нет ли в финальных строках романа неопределенности от лукавого? Уловки автора, окончательно не решившего, убить это «я» или сохранить ему жизнь для еще одного повествования? Где его воскресение читателю придется принять как «медицинский факт»: не разбился, мол, насмерть о землю, выжил, а то и вообще не падал, сумел-таки, потеряв баланс, удержаться на самой кромке.
Вариант выживания, пожалуй, надо все же отвергнуть. Во-первых, где, как не в трилогии, главному ее герою завершить жизнь? Во-вторых, на смерть его выводит логика сюжета. Герой хотел ведь о чем сказать людям, «миру»? О том, как надо жить, а для него это значит искать не пользу, а красоту — прежде всего, не быть никто (самое уродливое), и если это возможно лишь в иллюзии, то ее правота подкрепилась уже не словом, а делом — гибелью во имя красоты последнего мгновения жизни. Красоту тут найдет тот, кто найдет ее в мудрости «на миру и смерть красна». Стало быть, герой должен был разбиться и больше в романах Мелихова не появиться. Чего вряд ли можно ожидать от человека фантазирующего . В другой реинкарнации.
Трилогия многонаселенна, но монологична: герой имеет преимущество в высказывании — и не только потому, что три романа написаны от первого лица, в исповедальной тональности. Вполне возможно написать полифоническую исповедь — дающую другим голосам высказаться в объеме самораскрытия повествующего «я» (взять хотя бы «Оглашенных» Битова). Но полифония и не входила в художественную задачу Мелихова, полифония нужна тому, кто получил не одно решение экзистенциального уравнения (атеизм и вера, к примеру, спорят в романах Достоевского на равных художественных правах). А соотношение реальности и иллюзий и соответствующий удел человека во Вселенной настолько ясны Мелихову, что у него одна забота — совместить ясность с яркостью, чтобы его человек фантазирующийбыл виден, не пропал, не стал бы никто в литературной вселенной.