Спустя двадцать лет, общаясь с сербским писателем Добрицей Чосичем, Леонов неожиданно вспомнит, как его прорабатывали, и — что бывало с ним крайне редко — неожиданно раскроется. Он расскажет: “Все эти критические выступления напоминали вот что: „Уаа, Леонов украл три рубля!” А я сам про себя смеялся: „Дураки, я украл двадцать пять рублей!””
Все он знал, что сделал. И продолжал, притворно потупившись: “Да, гнилая концепция — два брата. Гурвич говорил об этом умные вещи”.
Еще бы он сказал, что Гурвич идиот.
Однако при всем этом Леонов стоял на своем. Что написал пьесу — не больше, не меньше — “о праве на Родину”. Мог бы добавить, что и сам имел шанс родную землю потерять — и, так же как Порфирий, рвался бы сюда обратно.
Еще сказал, что любит своих героев — и то также было его несомненной правдой.
Фадеева оправдания Леонова откровенно не устроили, он, должно быть, ждал куда более страстного самобичевания.
“Я думаю, Леонов не сразу сможет понять размеры того, что он сделал, — сказал Фадеев. — Писатель смотрит глазами не тех людей, которые социализм делают, а глазами тех, кого социализм вышибает”.
Леонову еще раз дали слово, и он выступил веско и спокойно и завершил речь свою простыми и честными словами: “Надо быть умным. Надо быть гражданином”.
Это было так неожиданно, что половина зала зааплодировала.
Фадеев ушел раздраженным. Но последнее слово все равно оставалось за ним.
Леонов стал готовиться к тому, что его “вышибут”. По всей видимости, из жизни.
В семье Леоновых спали не раздеваясь. Подготовили котомку со всем необходимым в дальний путь. Леонов написал завещание и перенес рукописи к одному из друзей; но к кому именно — осталось неизвестным.
Татьяна Михайловна прятала от мужа статьи, которые выходили ежедневно, злые и крикливые, словно их авторов ошпарили.
Постановку “Метели”, конечно же, прикрыли везде и всюду.
С теми душными и печальными днями связана история еще одного обращения Леонова к Сталину. Оно было совсем коротким и пронизано почти античным чувством достоинства.
“Признаюсь, что написал плохую пьесу, но с тех пор прошло уже несколько постановок в театрах, — писал вождю Леонов. — По-видимому, было проявлено передоверие к моему литературному имени. Прошу взыскать с меня одного”.
Ждал ответа. Ему, как и прежде, не отвечали.
Тогда Леонов перезвонил заведующему секретариатом ЦК — проще говоря, секретарю Сталина Поскребышеву.
Поскребышев ничего не ответил, попросил подождать, потом перезвонил сам: “Обращайтесь к Жданову”.
Андрей Жданов был в ту пору членом Политбюро и ведал в числе прочего культурными вопросами.
Леонов отправился на прием к Жданову, его немедленно вызвали в кабинет. Георгий Маленков, член Оргбюро ЦК ВКП(б), сидел там же.
Жданов, как и следовало ожидать, ничего Леонову не сообщил: что он мог решить без Сталина. Он просто орал на писателя: “Это что такое? — и размахивал экземпляром „Метели”. — Что такое?! Вы в своем уме?”
Леонов вышел из кабинета ни живой ни мертвый. Неожиданно секретарь Жданова сказал: “Сядьте. Вот, выпейте воды”.
Выпил и ушел. В полном неведении.
Несколько недель он вообще не садился за стол — писать не мог и смысла в этом не видел.
Но именно в те дни Леониду Леонову пришла мысль об ангеле, прилетевшем на землю.
И вдруг он начал свою, тогда еще не имевшую названия, “Пирамиду”, зацепившись за какое-то точное, слепительное слово. И писал ее быстро и свободно, главу за главой. Он как будто уже расстался с жизнью.
Начинается эта непомерная, величественная книга мужественно и красиво, с тихой, пасторальной зарисовки осенних печалей и неурядиц того, 40-го, года.
“Опасаясь заразить друзей самой прилипчивой и смертельной хворью лихолетья, — пишет Леонов, — сидел в своем карантине до поры, когда вдруг потянуло отдохнуть от судьбы. После нескольких проб наудачу наметился постоянный маршрут вылазок за горизонт зримости.
Стояла туманная погода с таинственно призывающей миражностью. Потрамвайно, с пересадками ехал до последней остановки и потом вдоль высоких новостроек, обреченной на снос деревенской ветоши и зеленых заборов птицефабрики, мимо пустыря с голыми бараками; и, помнится, сквозь знобящий зуд, смрад и лязг дорожных машин выходил наконец в моросящий загородный простор. Для надежности чуток тащился по раздолбанному грузовиками проселку, чтобы у сворота на Старо-Федосеево подняться на высокую насыпь древнего, царской булыгой крытого тракта, уводившего во глубину сибирских руд и дальше — еще страшнее. Отсюда полчаса ходьбы до облюбованного мною уголка на земле.