Отвечает итальянскому агентству на вопрос о еврокоммунизме: “Я воздерживаюсь от философской или политической оценки любой идеологии [впрочем, многие идеологии Сахаров решительно оценивает], в том числе и коммунистической”. После всего, что они сделали с нашей страной? Зато вот острое, что в нём дрожит вечно воткнутым кинжалом: “Я очень боюсь учений, претендующих на знание высшей истины, — лишённых гибкости и терпимости. Такие черты часто возникают в русле националистических и религиозно–фанатических учений…” И вот, постоянно “осуждая всякие догматические системы” (а православие чаще всего), — Сахаров выражает агентству надежду на успешное развитие итальянского еврокоммунизма.
Православной церкви Сахаров, этот потомок священника, боится, кажется, более всего. Если бывают у него упоминания о православии, то — в духе наследованной радикальной мысли, сквозь зубы, мимоходом, как–нибудь позади пятидесятников. Напротив: “В Польше традиционно велико и благотворно влияние церкви”. Это — верно, это — так! — но один бы раз в скобке признать, что и православие было в России не без блага.
Повторяет не им сочинённую, московско–образованскую басню: “Народ и партия едины — не вполне пустые слова”. Ну да, изнасилованная и насильник — они ведь едины в какой–то момент.
А вот критический излом — голодовка. За эти дни сколько же перестрадал, передумал. И, выиграв её, пишет Сахаров в первом коротком письме на Запад, что присоединяется к “замечательным словам Михайлы Михайлова”: “Родина — это не географическое и не национальное понятие, родина — это свобода”.
Но если родина — это только свобода, то зачем отдельное слово от “свободы”, что в нём ещё? “Замечательные слова Михайлы Михайлова” — это шкурный лозунг, известный ещё в Древнем Риме: ubi bene, ibi patria.
В 1975 Сахаров уклонился вести со мной принципиальную дискуссию — по его подгнётному положению это было вполне объяснимо. Но так, видимо, накоплялось в нём эти годы, что вот, спустя 5 лет, едва донеслась до него из нью–йоркской газеты бесчестная статья Чалидзе “Хомейнизм и национал–коммунизм”, — как Сахаров кинулся подпереть своим плечом эту телегу. И послал на Запад “Открытое письмо” (так и назвал, повторялась та же нервная торопливость реакции, как и на “Письмо вождям”, — ведь нет для России большей опасности, чем национальное самосознание!), спешил присоединиться: ведь “обсуждаются взгляды Солженицына и его сторонников” (главное — “сторонников”, приписанных, сочинённых; это их общий приём: кто им неприятен, записывай в “сторонники Солженицына”, и за всё ответит Солженицын). И какие ж это мои (“наши”) взгляды? — “национализм” (к которому я не принадлежу) и “политизация религии”.
Андрей Дмитриевич! Да где же вы у меня встречали “политизацию религии”? Ничего и близко подобного. Это — вы заняты ею, то и дело предупреждая против “политических опасностей” православия. Это — вы написали, что “православие настораживает” вас, это — по вашему (как и коммунистическому) представлению его нельзя выпускать из человеческих рёбер, из дома, из храма — ни на улицу, ни в общество, ни в школу, ни в университет. Запретить христианам применять их веру в общественной жизни, — только тогда не будет “политизации”?
Почему, Андрей Дмитриевич, в спорах о России вам всегда отказывает ваше обычное чувство меры? Что я “великорусский националист” — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974? Кто ж присочинил моему “Письму” “православную хорошо оплачиваемую молодёжь”? Чью же мысль о “мягких идеологах и беспощадных исполнителях” выносит теперь эпиграфом Чалидзе, уже на английском языке, подуськивая всеамериканскую печать?
Казалось бы, сколько объединяет нас с Сахаровым20: ровесники, в одной стране; одновременно и бескомпромиссно встали против господствующей системы, вели одновременные бои и одновременно поносились улюлюкающей прессой; и оба звали не к революции, а к реформам.