Кушнер таким образом протягивает цепь: от воспоминаний Ахматовой о Блоке — через его слова о Толстом — через встречу Ахматовой с Блоком на станции — к утверждению об идентификации с Карениной.
Если натяжка — подсознание Ахматовой (что, повторяю, остается без всяких доказательств — так, чтение в сердцах ), то агрессивность, с которой Кушнер пытается навязать читателю свою id б ee fixe, неизбежно вызывает удивление и необходимость понять, зачем ему это нужно. Что лежит в основе такого желания убедить в недоказуемом? Навязать неубедительное? Утвердить неутверждаемое?
Но сначала — о той биографии, которую делали Анне Ахматовой, героине кушнеровских заметок, — и какую она делала себе сама.
И — об облике.
Имидже , сказали бы нынче.
Имидж — это нечто застывшее, ожидаемое, выбранная маска, приросшая к коже живого человека, сознательно делающего себя персонажем — в творческих либо политических целях.
Попробуем обратиться к первоисточнику — к уже цитированным выше “Записным книжкам” Ахматовой, благо они изданы итальянским “Эйнауди” в 1996 году и доступны всем, в том числе и Кушнеру.
“[A] для Н<иколая> С<тепановича> я была чем-то средним между Семирамидой и Феодорой. (А еще Дева Луны в „Пути Конквистадоров”). Мои атрибуты всегда — луна и жемчуг. („Анна Комнена”). У Амед<ео> наоборот: он был одержим Египтом и потому ввел меня туда” (стр. 208).
Понятно, кто Николай Степанович (Гумилев), кто — Амедео (Модильяни), кстати, записанный еще одним ахматоведом или ахматолюбом , уж не знаю, как лучше назвать Б. Носика, автора книжки “Анна и Амедео”, в любовники Ахматовой (сама же А. А. утверждает в “Записных книжках”, что даже на ты у Модильяни не было никаких оснований).
Так вот — облик и поведение А. А., запечатленные ею, то есть автопортреты, категорически разнятся от чисто мифологических уподоблений и от кушнеровского портрета тоже. Она сама себя знала, как никто другой.
“Я ехала летом 1921 из Ц<арского> С<ела> в Петерб<ург>. [Вагон]. Бывш<ий> ваг<он> III к<ласса> был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, [и] сидела [у окна] и смотрела в окно на все — [такое] даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую „Сафо”, но... спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. „Эта не пропадет”, — сказал один из них про меня. Стихотворение было: „Не бывать тебе в живых”. См. дату в рукоп<иси> — 16 августа 1921 (м. б. ст<арого> стиля)”.