Единственный из отцов основателей “Инфокара”, оставшийся рядом с Платоном, — это Ларри, Илларион Георгиевич Теишвили. “Они были одного роста, стояли бок о бок, и профиль Ларри, с пышными усами, наполовину прикрывал чеканный профиль Платона”.
Главки, посвященные раздумьям Ларри, нарочно следуют интонационным ходам рыбаковского Сталина из “Детей Арбата”. Первая смерть — Сергея Терьяна — тоже нарочно вынесена в Петербург, чтобы напомнить о Кирове. Страшным персидским топором Мусе Тариеву разнесут полчерепа — не ледоруб, конечно, но, в общем, похоже. Завороженный гибельной каруселью российского капитализма, Дубов ищет опоры в истории, но находит в себе силы держать глаза открытыми, не прятать их в книгу.
В научном сообществе 70-х, погруженном в агрессивную среду (по-разному агрессивную: в национальном, интеллектуальном, моральном смысле; она проявляла себя в первом отделе, газетных травлях и штатных антисемитах...), в интеллектуальной элите 70-х сформировалось очень четкое разделение на “наших” и “не наших”. Базовая для поколения мифология дружбы — “если друг оказался вдруг”, “мы хлеба горбушку — и ту пополам!” — с другой стороны, вполне допускала, что с чужими, с “ними”, с этими также вполне мифологизированными “они” можно все. И продуктивность малых сообществ 80-х была замешена как раз на этом — на племенном чувстве.
В 90-х оказалось, что никакого “мы” больше не существует. В романе, разбитом на части по именам погибающих друг за другом героев, есть один сквозной герой, его зовут Федор Федорович, или Эф-Эф. Это аналитик из Комитета, работающий на “Инфокар”, из персонажей газетных статей более всего похожий на Филиппа Бобкова, руководителя разведки “Мост-медиа”. В книге он воплощает архетип мудрого старца, всеобщего советника. Это не кудесник, который знает что-то особенное, но человек, который знает, как бывает.
К нему обращаются разные лица. В конце книги, на последних страницах, с ним разговаривает Платон. И Эф-Эф рассказывает, почему смерти всех соратников неминуемо и автоматически следуют просто из того, что они делают какое-то общее дело. “Это логика истории, поймите, Платон Михайлович. И вам трижды повезло, что эта логика помимо вас реализовалась. Еще год-два, и при нынешнем положении вещей вам лично пришлось бы отдавать Ахмету (штатный бандит „Инфокара”. — А. Г. ) приказ разобраться со старыми друзьями. А иначе никак... Я уж вас тут достаточно литературными цитатами утомил. Но позволю себе еще одну, опять же из Галича. „И счастье не в том, что один за всех, а в том, что все — как один””.
И Платон видит: “Он старался умножить число ферзей на доске. Но ферзи эти были не нужны, более того — вредны. Партия выигрывалась тем, у кого в запасе были дисциплинированные пешки. Да, с пешками не о чем говорить, им можно только приказывать, но выбор простой — либо разговоры, либо партия” .
В раздумьях Платона речь идет о шахматах, но в книге Дубова — о правящей в государстве партии. Сама необходимость ее создания — трагична. Без нее невозможна была бы продуктивная деятельность в стране без правил и законов. Но с ней невозможно выжить. Большая пайка — так нехорошо прозвучавшая в названии романа (что-то сразу представляется скверно-криминальное) — на самом деле цитата из Варлама Шаламова, чьи слова полностью приведены в первом из четырех эпиграфов: “В лагере убивает большая пайка, а не маленькая”.
Для самых задумчивых на последних страницах книги горькая идея проговорена открыто. Мертвый Сережа Терьян, привидевшийся Платону, говорит ему: “Все люди делают ошибки... Просто сейчас цена ошибки стала огромной. Страшной стала цена. И не смотри на меня так, ведь не только я эту цену заплатил. Помнишь, как в девяносто первом мы отмечали твой день рождения? Мы тогда в последний раз вот так сидели за столом. Все вместе. И ты сказал... помнишь, что ты сказал? Что пройдет время, вроде как же — сменятся страны и народы, а мы все равно останемся вместе. Ибо наше братство — это и есть главная и единственная ценность. Помнишь? Вот что я имею в виду. Я жизнью заплатил. А ты — этим братством. Неизвестно еще, кто потерял больше”.
Что стоит взять языка? Очевидно, что общие процессы были характерны в ХХ веке для всей социокультурной сферы евроамериканского мира. Пьянящий прорыв 60-х был общим (рядом с “Пражской весной” можно назвать антивоенные марши Джоан Баэз или чтения у памятника Маяковскому, Аллен Гинзберг вполне эквивалентен Евтушенко или Вознесенскому), общим было и похмельное разочарование 70-х. Идея границ была главной одержимостью всей второй половины века. Но если 60-е ее хотели бы не замечать, упускали ее из виду, как нечто пренебрежимо бессмысленное, то 70-е вынуждены были ее вновь проблематизировать, найти в ней новые смыслы, научиться работать с границами. Не пересечение границы, а существование с обеих ее сторон было эстетически значимым (лучший русский пример тут, пожалуй, Битов). Это же обусловило и ту “революцию менеджеров”, которая стала главным социальным содержанием 70 — 80-х в демократической Европе и Америке: молодые интеллектуалы вынуждены были занимать пресловутую “метапозицию” по отношению к обществу, жестко разделенному границами, — а затем оказалось, что эта метапозиция давала им в руки такие властные рычаги, о которых и не могли помечтать включенные в систему “отличники боевой и физической”. Университетские блейзеры и свитера все чаще и увереннее проникают в “пиджачные сообщества”.