Выбрать главу

Увязнув в густом вареве раскрытых или подразумеваемых цитат, читатель “Страха” начинает с напряжением ловить какой-то сокрытый высший смысл в перипетиях любовного сюжета, который завязывается неподалеку от Киева, в усадьбе, называющейся Плакучие Ивы, а завершается гибелью героини, уехавшей с мужем в Америку, но и там терпевшей лишения, пока последствия чрезмерно бурной юности не положили конец ее печальной истории. Что-то, видимо, таится за этими непритязательными сценами подростковой сексуальной инициации и последующих спорадических вспышек страсти, происходящих с многолетними интервалами, с вынуждаемой обстоятельствами поспешностью, с механическим исступлением неутоляемых инстинктов. Автор щедр на подсказку: таится за ними “тайный выбор” героя, его “ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума”. Не из-за нее ли теперь, в обустроенном типовом американском домике, у героя “беспредметная боль в душе”?

Само собой — нет, не из-за нее, по крайней мере не только из-за этой ошибки, которой, возможно, и не было. Объяснения, предложенные героем, чересчур просты, чтобы ими оправдать то и дело о себе сигналящий аромат фантасмагории, напоминания о том, что в роду героини водились ведьмы и что нечто инфернальное присуще ей самой, обожающей купания нагишом в лунные ночи на глазах ошалевшего от подобной смелости московского дачника всего одиннадцати лет от роду. Его столь же юная прельстительница явно принадлежит таинственной стихии, перед которой ум, заблуждающийся или нет, беспомощен, потому что тут властвует магия. Или же “вздор из тех, что Бердяев зовет „фантазмы”, возбуждавший, однако, раз за разом мой пыл”. Или никуда не отпускающий “зеленый мир”, в котором теряются, обрываясь, цепочки рациональных построений и сама логика смущенно отступает, освободив место для “метафизики”, отчего-то склоняющей все только к “бесстыдству и разгулу”.

В пространстве этого мира волшебных смещений, перевернувшихся понятий, освобожденных сокровенных помыслов, которые избавились от бремени ограничительных норм, герои и заняты своими “зелеными играми”, растянувшимися на целую жизнь. Они, правда, немножко поучаствуют и в тусклой реальности нашего общественного существования: она, натешившись мимолетными эротическими приключениями в киевских парках, расчетливо выйдет замуж с целью покинуть родные палестины ради заокеанского рая, а он, утомленный однодневными подружками, которым никак не удавалось вытеснить влечение к панночке, лихо скидывавшей платье, когда они ночами катались на лодке в Плакучих Ивах, вдруг окажется причастен к толчкам истории — шальной осколок легко его ранит солнечным августовским вечером, когда по Москве разъезжали танки и шли демонстрации под непривычным тогда трехцветным флагом. Но все это только мелкие эпизоды, ненадолго отвлекающие от основного дела, которым заняты и он, и она — в своей не то любви, не то горячечной одержимости постигающие существо собственной человеческой природы. А когда оно открылось — в беспутстве, которому автор не слишком успешно пытается придать флер поэтичности, — он испытает тот самый обещанный эпиграфом страх перед иррациональной силой, ужасающей, но и притягательной неодолимо. Ведь у Кьеркегора сказано: “Чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем”.

Назвать идеологему, на которой построен роман, оригинальной — значило бы сильно погрешить против истины. Но на откровение Олег Постнов и не притязает. Его текст, повторю, насквозь литературен, повторю, в том смысле, что он тесно заполнен отголосками других текстов, и это осознанная авторская позиция. Ощутив ожог от ранения, герой, валяющийся на асфальте, размышляет вовсе не о том, пришел ли его последний час, а о правоте Пушкина, писавшего про русский бунт, неправоте Толстого, думавшего, что в душе раненого поднимается буря воспоминаний, надежд, сожалений, и о красивой фразе Грина (видимо, Александра): “Повесть, законченная благодаря пуле”. Дедовский курятник вблизи Плакучих Ив для героя не иначе как animal farm, чтобы ни к селу ни к городу сдобрить описание деревенской идиллии аллюзией на Оруэлла. Оглядываясь на дни, предшествующие первому соприкосновению с магической властью эроса, повествователь занят — кто бы подумал? — не попытками оживить тогдашние волнения и муки, но мыслями о зыбкости любого кошмара на фоне скучных дел дня, а вместе с тем и о его, кошмара, неодолимости. Заметим, эти мысли откровенно взяты напрокат у По, у Бирса, у Лавкрафта, подарившего и нужное для данного случая определение: “эндуастос” — состояние между верой и неверием, когда знаешь, что происходящее невероятно, но принимаешь невозможное безоговорочно.