За садизм со словами: “Получи” — забивает...
Это стихотворение написано в форме кляузы от имени “коренного россиянина, москвича и обиженного вкладчика” Трофима Амфидольича Фонлебена. Здесь наиболее гротескным образом проявлена характерная для этой книги особенность — поэт проникает во внутренний мир некоего персонажа, существующего где-то по соседству, здесь и сейчас, и одновременно, как выражается наш автор, — “ниже лимба”.
Заметим, однако, что Кононов далек от стремления к эпатажу ради эпатажа. Он ставит перед собой слишком серьезные задачи, чтобы отвлекаться на какие-либо дешевые трюки. Стихи, собранные в эту книгу, — свидетельство о катастрофическом сознании человека, живущего на переломе тысячелетий, в темном провале между творением и творцом, знаком и означаемым, — и стремящегося познать эту бездну, подчинить ее гармонической логике.
Вообще основной пафос поэтического творчества Николая Кононова можно определить как тотальное преодоление инерции — мыслительной, языковой, общепринято-поэтической.
Его поэтике свойственны резкие стилистические сдвиги. От возвышенного слога, от велеречивости, отсылающей к самому истоку русской поэзии, к силлабическим волхвованиям Симеона Полоцкого, поэта переносит к деструктивной эстетике замусоренного сленгом нашего бытового разговора, нежный слог традиционно-гармонического стиха перемежается с обсценной лексикой.
Не менее характерны для него пространственные и временные смещения. От воскресшего Лазаря он молниеносно пикирует к дальнобойщику на “КамАЗе”, из устрашающего Мончегорска — к итальянским и голландским, по-своему травматическим красотам, а доктор Нафта из “Волшебной горы” Томаса Манна соседствует в его книге с арестованным турком, приехавшим в Россию строгать шаверму.
Эта многонаселенность — как если бы поэт живописал существование обитателей некой метафизической, необъятных размеров коммуналки, где соединены персонажи различных времен и народов, — прежде была не столь характерна для Николая Кононова. Возможно, эта новая особенность объясняется тем, что в последние годы автор “Пароля” самым активным образом пишет прозу. Разумеется, герои в его беллетристических вещах несколько иные, и действуют они по иным законам, диктуемым прозаической природой текста. Однако так же, как и в прозе, в книге “Пароль” его увлекает внутренняя символика человеческого бытия, которая придает аллегорический, тайный смысл разрозненным и, казалось бы, малозначительным его фрагментам.
Каждая мелочь — вплоть до буквально материализованной — останавливает внимание автора.
Парни, сдуру выпрыгнувшие на лед,
Рыбачок, пропивший свой перемет,
Пристань у Михайловского дворца,
Желтая с левого торца...
Кто же, Господи, это с собой заберет?
Видимо, тот, кто вынырнет и не замрет
Здесь, тут, из полыньи, всерьез, навсегда,
Скользнув темными брызгами в провода...
Каждое из мгновений, попадающих в фокус авторской речи, словно под очень хорошим микроскопом, расслаивается до клетчатки, даже до молекулярного уровня, порождая у читателя ранящее чувство приобщенности к чужому, неуловимо становящемуся своим. Поэт с изумлением и ужасом влезает в шкуру каждого из своих героев, мучительно сопоставляя свой собственный духовный и телесный опыт с той терзающей его стихией, которая существует в заведомо аутентичном сознании Другого. В результате угол зрения оказывается смещен и деструкции подвергаются сами основы бытия.
Это доведение до абсурда всего и вся является для поэта важным средством самораскрытия и познания собственной мифологии. Чужая, фиктивная память, востребованная и заново осознаваемая поэтом, воспринимается уже как своя собственная.
Задача автора очевидна — это рационализация самых животрепещущих вопросов, отвечать на которые рано или поздно приходится каждому, кто наделен способностью мыслить и чувствовать.
Я выдохнул, когда в притон на полступени
ниже лимба все спустились.
Как будто Бога нет — на боковую все валится:
стаканы, облака, нечитаные книги.
Да было ль что-нибудь, а если и случалось —
не со мной. Не смей, не смей,
Не смей туда дышать... Коль стекла запотеют,
мы погибнем...