Выбрать главу

— Они тормоза такие, не двигаются, не маневрируют.

Один фехтовальщик был побрит налысо, рана на голове его заклеена пластырем.

— Что матери скажешь про пластырь?

— Что-нибудь...

— Пойду я попью, — сказал тот, кто все время предлагал выйти и пофехтовать.

В этот миг свет выключился. Наступила тишина. Только днище вагона стучало, как сердце ночи. Хорошо бы поспать, размечталась я. Но тут вернулся юноша с последними новостями о тренере:

— А мы там целуемся!

— С проводницей?

— С Танечкой.

— Он — говно, — рявкнул раненый.

— Кто?

— Градус.

— Молчи!

— Не буду я молчать!

— А ты сам-то! Пришел на дискотеку со своей девушкой и каждые тридцать секунд с ней целуешься! Кто так делает?

— А что тут такого? Это моя девушка.

— Молчи!

Было ясно, что им не хотелось плохо говорить о тренере. Но его поступки натекают на их поведение, вот и бросились на раненого товарища. Реки желчи потекли. Конца этому не предвиделось.

— Каждые тридцать секунд ты с ней целовался!

— А что тебе-то!

— Все должно быть в меру...

— В меру, да? А у тебя три итальянских наконечника, ты с нами не поделился! Если в меру, зачем три наконечника...

Крики понеслись по всему вагону: кто есть кто... В их голосах уже мелькали невидимые шпаги. У меня подскочило давление, пришлось выпить две таблетки андипала. В окне елки, как лешие, мелькали.

— Ребята, — сказала я. — Давайте спать! Ночь ведь.

— Кому-то хочется спать, а нам не хочется! — бросились они в скандал со мной, обрадовались, что нашли жертву: все-таки хорошо, что можно сорвать зло на постороннем.

— Мама никогда вам не говорила, что вы не одни на белом свете? Что надо уважать и других людей!

— Не трогайте мою маму, мы ведь вашу не трогаем!

— Так я вам не мешаю спать.

— А мы не хотим спать.

— Хорошо. Не спите. Но молча. Можно лежать и думать, для чего голова-то дана.

— Не указывайте.

— Послушайте: Бог не для одних вас создал этот мир, этот вагон.

— Он вообще не создавал ничего!

— Зачем вы говорите такие слова? Молчите лучше, а то отвечать потом придется.

— Не придется. Вы знаете, что Гитлер — в раю?

— Боже мой, да что же это за языки у вас, остановитесь же!

— А вы что — философ? Можете с нами поспорить на эту тему?

— Нет, я — писательница, спорить не хочу, я спать буду.

— Вот и напишите рассказ, как мы не давали вам спать.

— Кому это интересно? Рассказ должен ситуацию просветлять, а не затемнять. Тем более, что вы — люди неплохие, а вырастете — будете вообще хорошими, просто разнервничались... это бывает. Сейчас давайте все замолчим.

Ребята пошептались, куда-то вышли (может, покурить, но точно не знаю), потом вернулись и тихо улеглись. Больше я не слышала от них ни слова. Почему? Сие тайна великая есть. Честно, не знаю, в чем дело. В Перми я вышла, а поезд пошел дальше, в Сибирь.

Меня встречали дочери и муж. В глазах у них стояли вопросительные знаки: везу ли я договоры, авансы. Сразу сказала, что нет. Повисло молчание. На привокзалке младшая дочь заметила:

— Зато мама вышла с выражением рассказа на лице!

Слишком хорошо они меня знают. Да, если б заключила договор, ехала б в купе, этой встречи с фехтовальщиками не было б... А так я поняла причину многих российских невзгод: слово расходится с делом. Всегда в чем-то проигрываешь, а в чем-то выигрываешь. Только так и бывает. О жизнь, ты прекрасна, прекрасна!

Ледяной улов

Пурин Алексей Арнольдович родился в 1955 году. Выпускник Ленинградского технологического института. Поэт, эссеист, автор восьми лирических сборников. Заведующий отделом поэзии журнала «Звезда». Живет в Санкт-Петербурге.

* * * В Париже было жарче, чем в Алжире. Я в жизни лжи не видел большей: каменные шири и бронзовые миражи. За пот побед был кальвадос мной выпит на рю де Наварин. А в Тюильри — Египет! И Люксембург пылил мукой, как постный блин. Про мессу не скажу, но он не стоит танца — мелка река. От солнца королей и зноя корсиканца он не очухался пока. С Монмартра на Пигаль передвигая брюки, вам, как никто, о скуке поведать мог бы я вослед Кокто. Прославленных холстов живая плоть бесплотно переливалась. Но я понял, отчего так трепетны полотна: виной перно — светящаяся взвесь пьянящего аниса и конопляный дым... На суд Париса, пожалуй, следует являться молодым. 2001. Умирающий раб. Лувр Из мрамора бесформенного было так хорошо и трудно эту грудь освобождать, что дрема охватила его — и пять столетий не стряхнуть. Он все проспал, разметанный устало, не в силах майку сбившуюся с плеч снять, — словно вар, Европа клокотала, теряя кровь и смешивая речь. И, монумент мильоноликой плоти, тысячелетий длящаяся нить, он спит, как завещал Буонарроти. Silentium! Не смей его будить! 2001. Ангелы Миодрагу Павловичу. 1 Посылающий весть безответных ударов, Громовержец, ты есть хоть ничто — для радаров. Твоей сути копье не достанет земное: разве — скинешь свое оперенье стальное, сам же — канешь во тьму (невозможно сужденье о тебе по нему). Не летучая мышь — ты, не ястреб, а лишь — пустота отчужденья. 2 Как и в птичьем зрачке, для небесных уродов сто веков, сто народов — на смешном пятачке. И что знают они о Дунае, о Доне — вроде линий ладони: если хочешь — сомкни. И зови — не зови, не вмещает их воля ни тоски, ни любви. Лишь зачем-то течет в них магнитное поле — и куда-то влечет. 1999, 2001. Дама с единорогом. Музей Клюни Александру Леонтьеву. Так эти гобелены хороши, что и душа, как вышитая дама, пять чувств земных — радетелей души, пять оснований радужного храма, где ткет ее из сора бодрый Дух и оперяет царственное Слово, — вкус, осязанье, обонянье, слух и зренье — все, созрев, вернуть готова. К чему ей, знавшей щедрую тщету любви и спесь слепящего искусства, они — пускай сольются в чистоту шестого, всеобъемлющего, чувства — того, что ей подносит истый конь, лазурь взрезая белоснежным рогом: она уже пережила огонь, который люди называют Богом. 2001. К Гермесу Тоже в каске, как призрак в студеном и ртутном романе, ты, Меркурий, — солдат незаметно ведомой войны — в умозрительных крагах, с махоркой в незримом кармане, и измараны глиной твои неземные штаны. Среди груды кремней, с безутешно-немым автоматом, ты блюдешь перевал в неизвестное — так же, как встарь; и мечтательный век, расщепивший державы и атом, вновь листает в землянке свой сербско-хорватский словарь. Или он в самом деле взошел на волшебные склоны, где гуляют лихие стрелки и веселые клоны, где закончен угрюмой истории славный поход? Или просто в горах, где гнездятся поющие скалы, где ваяют орлицы из лиц костяные оскалы и находится издавна в царство подземное вход? * * * «Чистилищем», «адом», «раем» — не все ли равно, как звать тот край за чертой, за краем, где плеч твоих не обнять руке, привычной к теплу их, к ребячьей игре «тепло — теплее»... О поцелуях забудь, волоча крыло. В бездонном тысячелетье, исчезнувшем за спиной, — ладонь и возможность лечь ей на этот блаженный зной; и вот им теперь не слиться, не стать воплощенным сном — Туринскою плащаницей с ее опаленным льном. И что же тогда под словом «живу» понимаю я, когда ледяным уловом и ртутью небытия моя осевшая лодка наполнена до краев — какою кличкой короткой назвать теперешний кров? 2001. * * * Мутные на просвет — соль, и вода, и свет — венецианским летом волны смывают след наших побед и бед. Сносу нет их штиблетам. Нет, не алмаз — обол, стершийся, как атолл, — мир: вон тот у причала вбитый в пучину кол (вспомни, сколько гондол лбами в него стучало). Капля точит гранит, чайка мутит зенит — вот и атом устанет быть пыланьем ланит и себя возомнит тем, что есть он, — и канет. И лишь волне — во мне, и вне меня — вполне, как при Ахилле, вольно: что-то бормочет не- внятно — словно во сне, слепо и безглагольно. 2001.