С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (Как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали.) Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:
Почему же, надвое расколот,
Я, как ты, не умер у крыльца,
И в душе все тот же лютый голод,
И любовь, и песни до конца!
(“Гроза идет”, 1957)
Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.
Что же тогда говорить про типично “советские”, сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40 — 50-х годов, такие, как “Смерть врача” (“В захолустном районе, / Где кончается мир, / На степном перегоне / Умирал бригадир...” и т. д. “…И к машине несмело / Он пошел, темнолиц, / И в безгласное тело / Ввел спасительный шприц…”) или “Генеральская дача” (“В Переделкине дача стояла, / В даче жил старичок-генерал…” — стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае — Фатьянов, Щипачев и Ф. Решетников с его жанровым сентиментализмом (“Опять двойка!”).
И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою “Свадьбу” (1953):
Пересекши край двора,
Гости на гулянку
В дом невесты до утра
Перешли с тальянкой.
Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: “Принесли тальянку”.
И рассыпал гармонист
Снова на баяне
Плеск ладоней, блеск монист,
Шум и гам гулянья.
Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает — и оказывается на свободе: “Жизнь ведь тоже только миг, / Только растворенье / Нас самих во всех других / Как бы им в даренье. Только свадьба, в глубь окон / Рвущаяся снизу, / Только песня, только сон, / Только голубь сизый”. Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: “в глубь окбон”. (И Блок ему не указ: “Быть может, кто из проезжающих / Посмотрит пристальней из окон…”) Клюев будто бы говорил Мандельштаму: “Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович — часто, но неверно”. Возможно, имел в виду нечто вроде такого: “С тех рук впивавши ландыши, / На те глаза дышав...” (“Образец”, из книги “Сестра моя — жизнь”).
Тем не менее что же произошло с ними? Что произошло, мы знаем. Проработки 30-х, 1937-й, арест Заболоцкого в 1938-м и лагерные мытарства, война, постановление 1946-го и т. д. Весь ужас советской жизни. Интересней поставить другой вопрос: возникли бы те же перемены, не случись всего того, что случилось? Так или иначе, поворот от революции к реставрации был неизбежен: на смену интернационалу и мировому коммунизму приходил патриотизм, возвращение к народности, “корням”, “малой родине” и т. п. Но и перемены в искусстве также были запрограммированы, и не только в силу внешних, принудительных обстоятельств. Поэт не стоит на месте, меняется от книги к книге, в том числе и в силу субъективных причин (нежелание повторяться — и в связи с этим нередко случается, что поэт, начинавший сложно, переходит к простому стиху или наоборот: Мандельштам от кристаллически-четких структур “Камня” переходил к “воздушным, проточным” стихам “Tristia”, а затем и вовсе к таким головокружительным опытам, как “Стихи о неизвестном солдате”; а еще возраст; еще желание “быть с веком наравне”). Кроме того, воздействуют детские впечатления, семейные традиции, такие, как бытование толстовских идей в семье Пастернака, крестьянские корни Заболоцкого, сельское, потом уржумское детство, память об отце-агрономе — все то, о чем оба поэта рассказали в автобиографической прозе.
Возвращение к земле (даже в ее дачном, переделкинском варианте), к простоте не только поощрялось советской идеологией 40 — 50-х, но могло быть и противопоставлено ей как выход из ее официальных, парадных рамок, железных тисков. Социалистический реализм в поэзии бытовал в двух ипостасях: как монументальный, парадный, мундирный стиль, на манер “шинельной оды”, и как заземленный стиль, который можно назвать советской сентиментальной народностью. “Свадьба”, “Смерть врача” — стихи, относящиеся к этому ряду. В том же русле стихотворение “На ранних поездах”: “Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя. / Здесь были бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря. / В них не было следов холопства…” и т. д. Можно подумать, что не было ни паспортных проверок, ни мешков с продуктами из города, ни колхозного труда. А вот “Стирка белья” Заболоцкого: “Я сегодня в сообществе прачек, / Благодетельниц здешних мужей. / Эти люди не давят лежачих / И голодных не гонят взашей. / Натрудив вековые мозоли, / Побелевшие в мыльной воде, / Здесь не думают о хлебосолье, / Но зато не бросают в беде…” — как будто Заболоцкий не знал, что творилось в деревне в Гражданскую войну или как происходило раскулачивание. Но на этом же пути, только отступя от проторенной советской поэзией колеи, возникали и блистательные удачи, такие, как “Стихотворения Юрия Живаго” или “Это было давно…” — стихи с кладбищенским сюжетом и крестьянкой, протянувшей поэту подаяние.