Вечная боль Кабыш, вся ее мучительная метафизика оказалась повернута по отношению к Евангельской реальности под слишком острым углом. Я даже подумал о том, что существуют такие моменты, когда деятельная любовь и вера — обречены катастрофически столкнуться. Догмат о Непорочном Зачатии — самый иррациональный догмат в Христианстве. Непорочное зачатие объяснить рациональным путем нельзя — никак! В него можно только поверить. Действительно, верую, ибо абсурдно. Но подобный тертуллиановский ход мысли для Кабыш — слишком умозрителен, а она — ненавидит всяческое умозрение. Для нее — все гораздо проще. Есть двенадцатилетний мальчик, которому очень тяжело. Есть отсутствие реального отца (муж Марии, Иосиф, — не может быть отцом, об этом знает всякий). Есть невнятные слухи о каком-то странном, не таком, как у всех, происхождении. И есть здравомыслящие соседи, для которых вся эта история — явный позор, прикрытый смехотворной байкой. Собственно говоря, авторская позиция такова: от Святого Духа или от кого другого происходит мальчик на самом деле — дело десятое. Важно, чтобы он поверил в свое божественное происхождение, в свою Миссию. Бог как бы выстраивается из глубины личности. Подобная версия далеко не безупречна в теологическом плане (мягко говоря), но Кабыш не интересуют богословские тонкости. Вот ребенок, и он несчастен — значит, ему необходимо помочь…
…осушить слезинку ребенка
может только высшая гармония,
то есть сказка,
потому что она самая большая правда,
которая принимает форму маленькой лжи,
чтобы ребенок мог ее вместить…
(“Полет шмеля”).
Далее следует вывод — “Евангелие — это, конечно, сказка, но ведь нас предупредили: „Будьте как дети”…”. В пьесе “Иисус Христос — безотцовщина”, надо сказать, нет такой ренановской договоренности до конца. Действие балансирует на грани, на лезвии бритвы, на агностическом острие. Нет подтверждения тому, что Христос — Сын Божий, но нет и подтверждения тому, что это не так. Есть только молчаливые небеса — и непонятно: то ли они молчаливы оттого, что не могут говорить, то ли оттого, что не хотят .
…Я думаю о том, как слова Христа были странны для Марфы.
“Марфа же заботилась о большом угощении, и подойдя сказала: Господи! Или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне.
Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом.
А одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее” (Лк.,10: 40 — 42).
Марфа могла бы подумать: “Какой Он все же чудак. Ведь если бы я, так же как и моя сестра Мария, избрала бы благую часть, тогда Он и Его Апостолы остались бы голодными”.
И вправду, кому, как не Марфе, знать, что гостя подобает накормить, а плачущего ребенка — утешить? И о многом другом Марфа знает; ей ведомы темные глубины женской судьбы, ведь она — женщина. Но только Марфа об этом никому не скажет.
Я представил в своем воображении “Евангелие от Марфы” — свиток, испещренный помарками, заляпанный пятнами, взлохмаченный…
Ибо Марфа верует и любит не меньше Марии. Почему бы Марфе не записать свое Евангелие? Ведь она видела Его и даже беседовала с Ним…
Кирилл АНКУДИНОВ.
Майкоп.
Жизнь + творчество: слить в одно?
Екатерина Орлова. Литературная судьба Н. В. Недоброво. Томск — М.,
“Водолей Publichers”, 2004, 320 стр.
Помните рассказ Чехова “Пассажир 1-го класса”? Немолодой уже инженер, построивший “на Руси десятка два великолепных мостов”, написавший множество специальных работ, вдобавок еще и химик, чье имя — “во всех заграничных учебниках”, жалуется попутчику, что на родине совершенно неизвестен. На “торжестве” открытия движения по новому мосту газетчики окружают вниманием не строителя, а сожительствующую с ним певицу; да и публике он любопытен лишь как любовник певчей “дивы”.
Каюсь, описанная Чеховым ситуация невольно приходит на память, когда, читая и перечитывая жизнеописания, воспоминания и записки об Анне Ахматовой, пытаешься составить представление о творческом (и человеческом) потенциале адресатов ее лирики. Злой воли “эккерманов” тут, разумеется, нет. Таков закон жанра, не говоря уж о том, что самовластительная харизма Ахматовой затмевает “славой лучей” самостийность ее спутников, хотя сама А. А. в этом практически не виновата. Если не считать нескольких жестких фраз, — допустим, о Владимире Шилейко: “мудрец и безумец, дурной человек”, — или о Борисе Анрепе: “наездник и игрок”, — скорее ее можно заподозрить в преувеличении достоинств и достижений людей своего круга, особенно “друзей первого призыва”. Ежели, к примеру, как в случае с Лурье, по той или иной причине возникала надобность выбрать одно из двух полярных суждений о музыке Артура, А. А. не колеблясь выбирала “хвалу”, а не “хулу”. То же самое и с Лозинским. Близко общаясь с Лидией Корнеевной Чуковской и наверняка зная через нее, что Корней Иванович не слишком высокого мнения о шекспировских переводах Михаила Леонидовича, неколебимо продолжала считать Лозинского переводчиком номер один. И вовсе не по причине хорошего воспитания, а потому что — так велела “души высокая свобода, что дружбою наречена”. Но просточитающей публике подобные высоты противопоказаны, и ежели на широком “экране знаний” возникает двучлен: AAA + X, или Y, или Z, она, публика, тут же преобразует это уравнение так, что иксы, игреки, зеты становятся всего лишь фигурами свиты, играющей королеву серебряного века...