Зато он целиком переписал стихотворение “Русским друзьям”, идущее следом и являющееся финалом всего “Отрывка”, полное боли, ярости и слез,— плач Мицкевича по Польше, по своим друзьям, польским и русским борцам за “вольность” и “весну”; поминанию русских друзей — Рылеева, Бестужева — и посвящены первые строфы.
А дальше Пушкин прочел:
Иных, быть может, постигла еще более тяжкая Божья кара:
Быть может, кто-нибудь из вас, обесчещенный чином, орденом,
Вольную душу продал за ласку царя
И теперь у его порога бьет поклоны.
Быть может, продажным языком славит его торжество
И радуется страданиям своих друзей...
Так с ним еще никто не разговаривал. А что разговаривают именно с ним, у него не было сомнения18. Как и у многих других — например, у друга его Соболевского, который на обложке привезенного им поэту тома Мицкевича сделал надпись: “А. С. Пушкину за прилежание, успехи и благонравие”19, или у Н. Мельгунова, писавшего С. Шевыреву: “Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши („Клеветникам России” и „Бородинская годовщина”. — В. Н. )... Упал, упал Пушкин, и признаюся, мне весьма жаль этого. О честолюбие и златолюбие!”20
По выражению В. Ледницкого, Пушкин в нападках Мицкевича увидел измену “принципу братства поэтов”21, общему, как он думал, для них обоих. Это — то, да не совсем. “Принципы” — слово не очень здесь подходящее. Пушкин был человек сильных страстей, и одною из них была его честь. В начале 1820-х годов распространившийся клеветнический слух о позорных его отношениях с III Отделением довел поэта чуть ли не до мании преследования и самоубийства; в конце 1820-х последовала целая клеветническая кампания, вызванная “Стансами” (“В надежде славы и добра...”) и тоже стоившая ему много крови; и вот теперь — третий раз... Не случайно в черновике стихотворного ответа будет варьироваться мотив “крикливой”, “хвастливой”, “злобной” “клеветы”.
Самое неожиданное было то, что инвектива Мицкевича оказалась не политического характера. Если бы польский поэт обрушился как угодно резко на политическую позицию русского собрата, реакция Пушкина была бы иной. Но главное обвинение было — в продажности. “Злобная клевета” прозвучала не в шепоте “светской злости”, не со страниц желтой прессы, а с высоты одной из поднебесных, выражаясь в стиле Мицкевича, вершин. К тому же немыслимое это обвинение было предъявлено не реальному Пушкину, чья государственническая позиция конца 1820-х годов, позиция автора “Стансов”, не могла не быть известна польскому поэту,— оно было брошено в лицо Пушкину-либералу (сочиненному Мицкевичем в “Памятнике Петра Великого”), мечтавшему якобы о “весне с запада”, а вот теперь, мол, “продавшему” свою “вольную душу”. Но, может быть, еще важнее было другое.
Политика была для Пушкина делом хоть и насущно необходимым, но по самой природе временным: делом преходящих интересов и страстей; а любовь, дружба, вообще человеческие отношения и чувства — вместе с выражающим их поэтическим словом, даром небес, — ценностями незыблемо первичными, данными свыше. Стихи свои на польское восстание он считал вмешательством поэзии в политику, и только в политику, обвинения же Мицкевича, порочащие его, Пушкина, личную честь, воспринял как вмешательство политики и в дружбу, и в поэзию, нарушающее экстерриториальность высших ценностей, посягающее на саму иерархию бытия. “Теперь я выливаю в мир кубок яда”, — писал Мицкевич, и, думается, ощущения Пушкина соответствовали смыслу этой метафоры. Тем более, что, завершая свое послание и словно предвидя негодование адресатов (среди которых — Пушкин), Мицкевич наперед заявляет: