Выбрать главу

А кто из вас посетует на меня, для меня его жалоба

Будет как лай собаки, которая так привыкла

К ошейнику и так терпеливо и долго его носила,

Что готова кусать руку, срывающую его.

Пушкин ничего не написал тогда. Это было, видимо, и невозможно: “Для вдохновения нужно сердечное спокойствие”, — говорил он, а было совсем другое.

Но он не мог и не писать.

 

5

Переписанные Пушкиным три стихотворения Мицкевича — “Олешкевич”, “Памятник Петра Великого” и “Русским друзьям” — находятся в той группе рукописей, которая связана с работой над “Медным всадником”22. В первую очередь такое соседство проясняет смысл и значение авторских “Примечаний” к поэме, на первый взгляд совершенно невинных (если не считать самого факта ссылки на стихи, в России запрещенные к публикации), и, подобно резкому боковому свету или фотоэффекту blow up, выявляет в них скрытую системность: почти все они (четыре из пяти) адресатом своим, а точнее, мишенью имеют Мицкевича. Тут главное — тональность. Особенно выразительно последнее, пятое примечание — к строкам “О мощный властелин судьбы! / Не так ли ты над самой бездной, / На высоте, уздой железной, / Россию поднял на дыбы?” — которые кажутся откровенно соотнесенными с “Памятником Петра Великого” Мицкевича, где есть и “узда”, и “над бездной”, и, главное, “на дыбы”. Но именно здесь Пушкин и бросает переписывать стихотворение (в котором изображение памятника вложено автором в пушкинские уста). В примечании он, словно афишируя свое “заимствование” у польского поэта, указывает: “Смотри описание памятника в Мицкевиче”, — но тут же сухо добавляет: “Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич”. Возникает нарочитая двусмысленность, в потемках которой можно блуждать сколько угодно, в конечном же счете убедиться в сдерживаемом раздражении, с каким небрежно брошены, сквозь зубы процежены две короткие фразы; это тем более очевидно, что, рядом с таинственной многосмысленностью описания памятника в “Медном всаднике”, описание Мицкевича, вложенное в уста Пушкина же, выглядит не более чем блестящей политической публицистикой.

Гораздо благодушнее примечание 3 (к строкам “Редеет мгла ненастной ночи / И бледный день уж настает”): “Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта”. Первая фраза — очевидный комплимент, последние слова, о “ярких красках”, — тоже. В середине же — и в сухом смысловом остатке — учтивая констатация того, что “прекрасные стихи” и “яркие краски” могут прекрасно совмещаться с неправдой. Это неизбежно бросает тень на все стихотворение в целом, где в центре — “яркими красками” выполненный портрет Александра I как “тирана” и “добычи дьявола”. И здесь замечательно, что следующее, четвертое примечание привешено Пушкиным как раз к тому месту поэмы, где “властитель слабый и лукавый”, недавний гонитель поэта, описан едва ли не с нежностью, как мудрый и сердобольный монарх, посылающий своих “генералов” спасать “тонущий народ”; само же примечание гласит: “Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф”. Люди ненавидимой Мицкевичем категории (по более поздней терминологии, “царские сатрапы”: первый — убитый на Сенатской площади одним из тех, кого Мицкевич оплакивает в послании “Русским друзьям”, а второй — шеф жандармов, глава тайной полиции), — эти люди предстают у Пушкина как отважные вершители благой воли человеколюбивого и набожного царя.

Чрезвычайно любопытно и примечание 2 — из невинных невиннейшее. Комментируя начальный пассаж описания Петербурга (“Люблю тебя, Петра творенье...” и проч.), а именно картину белой ночи, автор поэмы пишет: “Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***”. Имеется в виду стихотворение под названием “Разговор 7 апреля 1832 года” с посвящением “Графине Е. М. Завадовской”. Картина белой ночи здесь лишь формальный повод (ей у Вяземского посвящена одна строка), подлинный смысл отсылки совсем другой. В пространном и восторженном мадригале Вяземский кается в том, что, споря с графиней 7 апреля, “Петербург порочил и бесславил”, тогда как на самом деле — “Я Петербург люблю, с его красою стройной... Я Петербург люблю... как не любить поэту / Прекрасной родины, где царствуете вы?”: Петербург любим автором не сам по себе, а в угоду и во славу красавицы; нечего и говорить, что это очень напоминает пушкинское “Город пышный, город бедный...”, где Петербург украшен и оправдан лишь тем, что “здесь порой / Ходит маленькая ножка, / Вьется локон золотой”, то есть любим тоже, так сказать, поневоле. Главный же повод отсылки к стихам Вяземского — это их двоекратная анафора: “Я Петербург люблю... Я Петербург люблю...” — которая в “Медном всаднике” превращается в грандиозный пушечный салют: “Люблю тебя... Люблю... Люблю... Люблю...” — где каждый из четырех “залпов” является (это отмечалось комментаторами, начиная с Юзефа Третьяка) “ответом на негодующие или сатирические стихи Мицкевича и их опровержением”23. В итоге скромная ссылка на стихи друга-поэта означает: если ты, Вяземский, воспеваешь северную столицу ради блестящей светской женщины (польского, между прочим, происхождения — урожденной Влодек), то я — назло надменному польскому соседу, презирающему Россию; а ты, Мицкевич, заставил меня полюбить в поэме и “тирана” Александра, и его клевретов, и его столицу, и ненавистный тебе памятник, и самого Петра, каков бы он ни был в истории и в судьбе моего героя. Ибо “я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство” (Вяземскому, май 1826).