Ирония, гнев, раздражение клокочут в недрах примечаний, с их холодной учтивостью; но ведь примечания — сопровождение повести, где образ несчастного героя, исполненный глубочайшего сострадания автора, признающего в нем часть своего “я”, вольно или невольно перекликается с образом поляка, который в стихотворении Мицкевича “Петербург” “грозит” взором “сатанинскому” городу (предвосхищение “фантастического” Петербурга Достоевского), сжимает кулак и хохочет; и где “бунт” (“Ужо тебе!”) героя, напоминающий пламенные обличения Петра Мицкевичем, — момент подлинно трагический. Словно Пушкин в примечаниях отвел уголок лично себе, “бунту” личных страстей — всю поэму отдав в распоряжение своего беспристрастно объективного гения.
Так или иначе, роль отношений с автором послания “Русским друзьям”, не будучи в “Медном всаднике” “несущей”, тем не менее очень значительна; для автора же работа над поэмой оказалась в некотором смысле буфером, средством пригасить личные эмоции во внеличном плане.
На этом, однако, дело не кончилось. В том же 1833 году Пушкин перевел две баллады Мицкевича — “Дозор” (“Воевода”) и “Три Будрыса” (“Будрыс и его сыновья”). Тут, правда, тоже не обошлось без спора, особенно в “Воеводе”, где переводчик беспощадно устранил все “яркие краски” эротики, переместив конфликт в высокий, нравственный и религиозный, план24; но сама работа велась, как Пушкин иногда говорил, con amore, с любовью и тщанием.
Только после всего этого, обретя подобие душевного равновесия, он счел возможным поднять перчатку, брошенную ему, подумать о прямом ответе.
Насколько непроста история стихотворения “...Он между нами жил...” (“ответом” оно здесь называется условно: Мицкевич не адресат, а персонаж стихотворения), говорит уже то, что текст, именуемый беловым автографом, помеченный августом 1834 года, отделен от первых приступов к стихотворению не менее чем четырьмя месяцами (апрель того же года)25; в этом промежутке и появился так называемый черновой автограф (фрагмент которого цитировался выше), где рядом с интонациями скорби, сожаления, любви (“мирный, благосклонный”, “его любимый голос”, “вдохновенный”, “пророк”, “прекрасная” душа, “измученная” душа и проч.) бушуют — спустя чуть ли не год после прочтения послания “Русским друзьям” — негодование и ярость. Тут почти на каждое обвинительное слово Мицкевича есть ответ: и на “продажность” (“торгаш”, “заклад”), и на слова о “кубке яда” (“он отравляет”), и на призыв Мицкевича “узнать его по голосу” (“Издали до нас / Доходит голос падшего поэта, / Знакомый голос!..”). Есть и прямо на крик срывающееся: “и песни лиры / В собачий лай безумно обращая”, — в ответ на последнюю строфу послания, о лае собаки. Этот прием, который — говорил Пушкин — “в энергическом наречии нашего народа” называется сам съешь и “вообще показывает <...> мало остроумия” (“Опровержение на критики”, 1830), остался, однако, как и другие подобные выпады, в черновых вариантах, где светлые воспоминания и скорбные вздохи соседствуют с ответными обвинениями (“В своих стихах, угодник черни буйной, / Поет он ненависть...”)26. В “беловом” автографе, о котором речь впереди, все выглядит существенно иначе; но он смонтирован текстологами на основе чернового текста, испещренного множеством поправок, а затем — более поздних переделок, вносимых или назревавших в период с апреля до августа 1834 года. Настоящего, авторского беловика так и не получится.