Следы этого процесса 1833 — 1834 годов, осмысляемого, рефлектируемого Пушкиным 1835 года, проступающие в “Египетских ночах”, можно, кажется, уловить, соотнося текст повести с тем образом Мицкевича, который сложился в литературной среде к поре общения двух поэтов.
Вот, например, несколько высказываний об импровизациях (а отчасти — и о стихах) Мицкевича.
В цитированном выше письме Одынца Корсаку: “...Тебя даже страх охватывает, словно через него говорит дух. Стих, рифма, форма — ничто тут не имеет значения”.
“Усматривают плохую школу, крупные ошибки, но они по меньшей мере вознаграждаются тем божественным огнем, который пробивает самые черные тучи”, — писал Грабовский Залескому в октябре 1824 года.
“Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзиею своих мыслей”, — писал Вяземский жене в мае 1828 года.
Все три высказывания скроены в известном отношении по одной колодке: во всех есть двойственность — разумеется, с решающим перевесом в сторону “божественного огня” (пробивающего “самые черные тучи”), но все же ощутимая. В знаменитом же стихотворении Баратынского “Не бойся едких осуждений, / Но упоительных похвал...” (1827) восторг, перемешанный с досадой, — чувство доминирующее: в своей стихотворной укоризне русский поэт откровенно тревожится за польского и, величая его “гением”, “наставником и пророком”, бросает упрек в несамостоятельности, подражательности и угождении моде:
...Уже готов у моды ты
Взять на венок своей Камене
Ее тафтяные цветы...
Пушкинское “...Он между нами жил...” (как черновой, так и “беловой” тексты) вполне вписывается в этот контекст; разница лишь в том, что отчетливое “двоение” Мицкевича в процитированных выше впечатлениях (“божественный огонь” и “черные тучи”) представлено здесь не как качество, а как превращение. Есть в стихах и “угождение” — пусть не “моде”, а “черни” (“в угоду черни буйной”). Слово “мода” появится позже.
“Я надеюсь, что вы будете иметь успех, — говорит Чарский Импровизатору. — <...> правда, итальянский язык у нас не в употреблении, вас не поймут; но это не беда; главное — чтоб вы были в моде... Поедут — не опасайтесь: иные из любопытства, другие, чтоб провести вечер как-нибудь, третьи, чтоб показать, что понимают итальянский язык; повторяю, надобно только, чтоб вы были в моде, а вы уж будете в моде, вот вам моя рука”. Нарочито назойливо, трижды подряд повторяемое “в моде” окрашивает монолог в тона иронии, неизвестно к кому более относящейся — к Импровизатору или к публике, которой он несомненно понравится, которую Чарский знает как свои пять пальцев (почему в свете и маскируется, и разговор ведет “самый пошлый”): толпа принимает по одежке. Что до “одежки” гостя, то вся она — от побелевшего по швам черного фрака, черного галстука и желтоватой манишки с фальшивым алмазом (ср. “тафтяные цветы” Баратынского) до “тройственного” облика “разбойника” и “заговорщика” (драмы Шиллера?), а также торговца-шарлатана, — вся она для Чарского есть образец “романтической” пошлости, “скитальческой” экзотики, модных до пародийности черт непризнанного, вдохновенно-неряшливого гения в драных штанах и с грязными ногтями — монстра, обреченного на цирковой успех у пресыщенной светской черни; Чарский играет наверняка. Мы видим это в третьей главе повести, на вечере Импровизатора, еще не переступив порога залы: у дверей сидит билетерша, “старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленными перьями и с перстнями на всех пальцах”, — это довольно полная параллель к “орлиному носу” итальянца, его “шершавой шляпе”, видевшей “и вёдро и ненастье”, и фальшивому алмазу, только искусственных цветов не хватает. А Импровизатор, одетый теперь “театрально” и похожий, в глазах Чарского, на “заезжего фигляра”, впрямь оказывается по душе публике. Публика эта, по-своему “прочитав” ультраромантическую внешность концертанта, и темы для импровизаций предложила “модные”: первая из них — “Семейство Ченчи”, жуткая трагедия об инцесте, связанном с любовью-ненавистью и последующим убийством (страсти рвутся в клочья); другая, о Клеопатре, такой публикой понимается, конечно, в сходном ключе.