Выбрать главу

Все пять тем имеют отношение к Италии (или Риму), что понятно. Но есть устойчивый — “модный” — оттенок. Скажем, “Ченчи” — трагедия, написанная другом Байрона; “Триумф Тассо” напоминает о “Жалобе Тассо” Байрона; “Весна из окна темницы” ассоциируется с “Шильонским узником” Байрона. “Итальянские” темы видятся сквозь английскую призму — что тоже можно понять: “По гордой лире Альбиона / Он мне знаком...” — говорится в I главе “Онегина” о голосе “Италии златой”; если это так для Пушкина, то для публики и подавно так. Что же до самбой “гордой лиры Альбиона” — Байрона, тень которого витает над темами, данными Импровизатору, — то надо взглянуть, каким итальянец предстает перед публикой: “...Кружевной воротник его рубашки был откинут, голая шея своею странной белизною ярко отделялась от густой и черной бороды, волоса опущенными клоками осеняли ему лоб и брови”, — этот портрет, столь (опять же нехарактерно для Пушкина) подробный, очень напоминает, за исключением бороды, известный “лорда Байрона портрет”: свободно откинутый ворот, голая шея, пряди волос, осеняющие лоб, — а с этим изображением гения романтизма внятно перекликается, в свою очередь, известная же картина В. Ваньковича, где Мицкевич изображен с откинутым небрежно воротником, с опускающейся на лоб прядью, безбородым, как и Байрон, но с длинными баками, оттеняющими белизну шеи.

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,

Я застаю у Байроновых ног,

Я думаю: поклонник униженный!

Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

(Баратынский, “Не подражай: своеобразен гений...”, 1827)

“Я царь, я раб, я червь, я бог” — эпиграф ко второй главе “Египетских ночей”; в контексте главы это, как уже говорилось, образ двоения (по-своему претворившийся в стихотворении “...Он между нами жил...”). Но вот что важно: двусмысленный и сомнительный образ Импровизатора — это восприятие Чарского, но не более; это выстроено в повести с совершенной ясностью. И можно предположить, что в неприязненном взгляде Чарского моделируется, по законам метафоры, раздраженный взгляд Пушкина на Мицкевича 1820-х годов — точнее, на некие черты тогдашнего Мицкевича, которые “увиделись” по-новому, то есть неприязненно, в гневе и обиде 1833 — 1834 годов, — моделируется Пушкиным 1835 года. Автор повести смотрит на свои отношения к Мицкевичу сквозь временной кристалл, где “образ входит в образ” (Пастернак) и ретроспекция — в ретроспекцию; смотрит, проходя заново анфиладу собственного душевного процесса. Пусть это снова не более чем предположение, но попробуем пойти дальше.

 

8

Мицкевич был в лучшем смысле слова светский человек. “Он с первого приема не очень податлив и развертлив, но раскусишь, так будет сладок”, — писал Вяземский Жуковскому в конце 1827 года. Он же: “Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом”27. “Вот кто был постоянно любезен и приятен! — вспоминала А. П. Керн. — ...Он был так мягок, благодушен, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге...”28 А. Ходзько — А. Э. Одынцу в начале февраля 1828 года: “У него исчезла прежняя неровность настроения, которая ранее многих отпугивала от него, он стал приятнейшим человеком в обществе, любезнейшим в обращении и разговорах”; Н. Малиновский — И. Лелевелю в январе того же года: “В обществе он уже не эксцентричен, как раньше, а, наоборот, свободен в обращении и привлекателен. Он любезен даже с теми, кто имеет мало оснований рассчитывать на его предупредительность”. Похоже, это качество не совсем устраивало пишущего, который словно бы тревожится, как бы Мицкевич ради личных отношений не поступился — находясь в чужой среде — принципами поляка.

Но для такой тревоги оснований не было — об этом говорит, к примеру, письмо поэта к Одынцу весной 1828 года, где ясно различимы прохладно-констатирующие интонации: “Русские распространяют свое гостеприимство и на стихи и переводят меня из любезности; плебс идет по стопам главных писателей. Я уже видел русские сонеты в духе моих. Итак, славы, пожалуй, достаточно, чтобы возбудить зависть, хотя слава эта часто выходит из-за стола, за которым мы едим и пьем с русскими литераторами. Имел счастье снискать их расположение. Несмотря на различия в суждениях и литературных взглядах, я со всеми в согласии и дружбе”. Через несколько лет кумир Петербурга и Москвы открыто разграничит свои симпатии и антипатии к русским друзьям в стихотворном послании.