И тут следует вспомнить другой сюжет, “московский”. Проходят в стихах городские реалии: Сокольники, Арбат, Нескучный сад:
Сверну в Столовый переулок,
Увижу старый серый дом —
Щиты и копья на фасаде
И морды греческих коней.
И вспомню школьные тетради
И радости голодных дней.
Эти воспоминания, скажем, память о Собачьей площадке, где стоял особняк Музфонда, прибежище безвестных композиторов, кажутся ироничными — но только поначалу.
Шли они сюда за ссудой.
Дым струился над котельной.
На углу — ларек с посудой
Рядом с лавкой москательной.
Нет в помине тех построек.
Нынче здесь горят витрины.
Только дух былого стоек,
Точно запах керосинный.
Вспоминаю: жили-были,
Прочным все вокруг казалось.
Композиторы в могиле,
Музыка одна осталась.
Здесь “московский” сюжет смыкается с “ленинградским”: та же мысль о забвении обо всем, кроме свидетельства музыки.
Но “московский” сюжет трагичен. Автора, блуждающего то по Тверскому бульвару, то в каком-нибудь из арбатских переулков, вела судьба, предсказанная им в давнем стихотворном наброске, которому придала завершенность смерть.
Уйдет он, не воротится
Походкой воровской
По улице Воровского,
По бывшей Поварской…
Туда и выходит заднее крыльцо ЦДЛ.
Постепенно уточняясь, выстраивается поэтический образ мира, перерастая какое бы то ни было однозначное толкование.
Вот стихотворение “Дирижабль”, посвященное советскому символу тридцатых годов.
В синеве над моею страной,
Ждавшей хлеба и керосина,
Он летел, серебристый, большой,
К животу прижимая корзину.
Он парил нереальнее сна,
Каплей двигался по небосводу,
И тогда забывала страна
Про лишенья свои и невзгоды.
Трогательность, с которой дирижабль прижимает к животу корзину, требует сострадания:
Сетью схваченная пустота,
Облако в авоське огромной!
Жест, вызывающий сочувствие к дирижаблю, как вызывают сочувствие и люди, стоящие в очередях, держа в руках пустые авоськи.
Поэт видит и государственную машину, и результат ее работы — безликие кладбища, где на могилах стоят крест-накрест приваренные водопроводные трубы.
Сколько было их в Отчизне
И ушло: кто млад, кто стар.
Отработанные жизни
Растворились, точно пар.
Да и насчет себя он не заблуждается:
Я разделю века на семилетки,
Возьмусь, земную ось согну в дугу.
Я бьюсь в прозрачном пузырьке, как в клетке,
И вылезти хочу и не могу.
И пусть “прозрачный пузырек” (оставим нарочитую перекличку с пастернаковскими стихами “И разве я не мерюсь пятилеткой…”) можно толковать двояко, возможно, это какой-нибудь мыльный пузырь, этакий символ безоблачного детства, но больше образ напоминает о сцене из рассказа Г. Майринка “Человек в бутылке”, кстати, знакомого по русским переводам. Потешно кривляющийся человек, который вызывает у зрителей приступы смеха, кривлялся, потому что ему не хватало воздуха. В конце концов он задохнулся.
И все же Смирнов бежит от трагизма. Он может быть остро ироничен, как в поздних стихотворениях, может отчетливо чувствовать бессмысленность жизни, но резонерство или гамлетизм ему чужды. Эксцентрика, с какой он рисует собственный портрет, — это эксцентрика обстоятельств, а не мироощущения.
А я гляжусь в блестящий чайник,
И на поверхности его
Меня волнует чрезвычайно
Забавнейшее существо.
Как жерла ноздри, щеки гладки,
И плотоядно рот разъят,
И где-то на макушке глазки,
Как две горошины, сидят.
Тут уместно вспомнить и автопортрет Александра Кушнера, обычного городского жителя, по его собственному утверждению:
Под сквозными небесами,