Еще в Гражданскую войну Струве, единственный, кажется, из всей “веховской” плеяды, стал человеком “прямого действия” и принял активное участие в Белом движении (потому, попадись он в руки большевиков, его бы не выслали — расстреляли). Вместе с белыми, вместе с Врангелем и Кутеповым, оказался он в тесной, после России, Европе, где и ютились наши беженцы, эмигранты — в амплитуде от монархистов аж до меньшевиков и социал-демократов. Тут же подоспело и новое идейное направление — евразийство, в которое погружались белогвардейцами, а выныривали зомбированными коммунистическими агентами (нечастый случай, когда, казалось бы, весьма специфическая и отвлеченная историософская концепция на глазах буквально превращалась в политику).
В эмиграции Петр Бернгардович отказался от карьеры профессора, видя свой долг и призвание в политической публицистике, формовавшей (пусть и не так эффективно, как, возможно, ему мечталось) миропонимание многочисленной русской эмигрантской диаспоры. Увы, знаю по себе: положение публициста на чужбине — очень уязвимое и кабально зависимое от деньгодателя, у которого свои, отличные, как правило, от твоих, интересы и цели. Но что было делать? Самой влиятельной и респектабельной эмигрантской газетой в середине 20-х были милюковские “Последние новости”, эклектично совмещавшие “февралистские” рудименты с непротивлением большевизму. Милюков и его команда не сделали никаких серьезных выводов, не вынесли никаких достойных уроков из своего “феврализма”, по догматизму и малодушию отдавшего Россию большевикам. А вот теперь имели претензию быть “властителями дум” наших эмигрантов и беженцев, еще пахших горьким порохом Гражданской войны. Чтоб морально и идейно не задохнуться — нужна была мощная заграда милюковскому кадетско-либеральному твердолобию.
И ею стало ежедневное “Возрождение” Струве. Разворачивая эту газету, русский белый знал, что здесь его никто и ничто не обидит, не уязвит, что здесь ему помогут разобраться во все более усложнявшейся в 20-е годы мировой обстановке, поддержат и расскажут, что происходит на родине, глубоко проанализировав ситуацию. Знал это и простой солдат, и бывший офицер, и политик или мыслитель. Так, когда вся интеллектуальная рать набросилась на Ивана Ильина за его яркую книгу “О противлении злу силой” — Струве и его газета твердо защитили философа. Тот же Бердяев писал тогда, что Ильин ломится в открытую дверь, что нелепо доказывает то, что на жизненном уровне и так всем известно. А ведь еще и десяти лет не прошло, как февралисты все лето 1917-го покрывали большевиков, предали Корнилова и дразнили революционную стихию “гуманистическим” политическим дилетантством — вместо того, чтобы, так сказать, адресным точечным попаданием — с корнем уничтожить разом всю головку большевиков. Ведь и особняк Кшесинской — не иголка в стоге сена, и шалаш в Разливе — не чеченская “зеленка”, отнюдь. Это было еще возможно тогда вполне, но хотели видеть (и видели) угрозу лишь справа, угрозу мифическую, а к большевикам как раз относились с тем “непротивлением злу силою”, о котором с таким понятным негодованием и писали в эмиграции И. Ильин и поддержавший его Петр Струве1...
В отличие от многих и многих (и вовсе не только западников, но и от Александра Солженицына, например), Струве в зарубежье высоко оценивает русскую монархию XVIII — XIX веков. Вот кто мог бы, кстати, достойно полемизировать в этом отношении с солженицынским “Русским вопросом к концу XX века”: сошлись бы два титана, и боюсь, каждый остался б хром. А так — машет сегодня Солженицын палицей в пустоте, и совершенно некому его оспорить.
“Нельзя из духовной истории России вычеркнуть, — пишет Струве, — что вольнодумный и радикальный в юности Пушкин стал в зрелом возрасте убежденным охранителем и „царистом” <...> что, социалист в юности, Достоевский именно тогда, когда он окреп духовно, стал страстным и упорным приверженцем исторической русской государственности, т. е. тоже „царистом”. Было бы глупо и пошло отмахиваться от этих реальных и многозначительных перемен в умонастроении величайших русских гениев как от каких-то не то причуд, не то ренегатства”.
Но Струве понимал, разумеется, что после исторической катастрофы такого масштаба никакая механическая “реставрация” невозможна, был “непредрешенцем” и до рези в глазах вглядывался в контуры грядущей России. Понимал он, конечно, при всем политическом идеализме своем, будучи реалистом, что освобождение от коммунизма извне — утопия. А вот внутреннюю “революцию”, антибольшевистский переворот внутри страны, считал вполне возможным, реальным. И в этом была его (и его единомышленников) наивность — с одной стороны, помогавшая ему и им выживать, верить, надеяться, а с другой — ошибка, она и есть ошибка, и мы, сегодняшние читатели его “Дневника политика”, не можем не признать утопичности некоторых его политических прогнозов и упований. Таков, видимо, вообще удел эмигранта: все знать — и все недопонимать, ибо как ни старайся, а ты все-таки наблюдатель, а не участник.