Переполненная электричка, оглушая округу резким, терзающим слух свистом, налетала со стороны Загорска, не более минуты задерживалась у платформы и, злобно лязгая, укатывала по иссеченной стальной колее, а мы оставались одни, как сироты, на потемневших досках настила, пружинивших под ногами и приподнимавшихся на швах вместе с гранеными гвоздями, словно узкие пасти.
Каждый воскресный вечер я жил ожиданием неотвратимой, неминуемо точной, как дорожное расписание, разлуки; видел хвост уходящего поезда; вмиг обезлюдевшую, выщербленную платформу с прилепившимся на краю ошметком синеватого “Беломора”, размыканным по доскам билетным мусором; брел обратным путем к даче — сумеречным, немилым, безнадежно повторяя про себя одно и то же:
— Уехали… Уехали… Уехали…
Дача пуста, черна, безмолвна, разве что в нашей всегда прибранной комнате четко и чисто стучат настенные ходики да мерно — зубец за зубцом — сползает по шестеренке длинная цепочка с повисшей на конце медной гирькой.
Где-то в стороне отчужденно и мрачно тянется клич электровоза; ритмично качаясь, невидимой чередой шумят и шумят груженные ветром вагоны…
— Ну слава Богу, наши скоро дома будуть, — говорит Филипповна, сладко позевывая и расстилая мою кроватку.
— И я в Москву хочу… — позволяю я наконец излиться своему горюшку.
— О-хо-хо, усе хотять у Москву, разгонять тоску, — отзывается няня. — А по мне, и тут хорошо. Чичас ночь, тёмно, а завтрева, глянь, солнушко устанить, погода наладится, гулять пойдем, — утешает она меня.
Но от ее утешений только хуже. Почти всхлипывая, ложусь под одеяло.
— Давай я тебе сказку расскажу, — предлагает Филипповна, подтягивая на ночь гирьку ходиков.
— А какую сказку?
— Антиресную. Про вуточку.
— Про какую уточку?
— Да про белую.
— Расскажи.
Няня укладывается на свой диванчик и в тишине, под тиканье ходиков начинает рассказывать:
— Значить, князь один жанилси, да так, что жану ямбу Бог послал лучче некуды.
— Красивую? — спрашиваю, вздыхая.
— Красавицу! И вумная, и обходительная, и смастоятельная.
Но правду говорять: век обнямшись не просидишь. Приспичило ямбу, князю-то, ехать…
— Куда? В Москву?
— А я почем знаю? Может быть, и у Москву… Однем словом — ехать. Увобче.
Ну, жана у слезы, дескать, на кого ты мине бросаишь; на кого ты мине покидаишь? Как я без тебе жить буду?
— А ты говорила, что она самостоятельная?
— Правильно. Да она ж яво любить…
Вот он ее стал уговаривать: погоди, мол, я скоро назад обратаюсь. Потерьпи маленько. Да из терему не выходи, к чужим людям не прилипляйси, худых речей не слушай — что оне там тебе наговорять.
Жана обешшалась.
Ну вот. Он и уехал, куды ямбу надоть, а та у себе притулилась, смирно сидить, не выглядываить.
— Где сидит? В светлице?
— У светлице али у горнице — усё рамно.
Глядь, женьшина идеть.
— Хорошая?
— Один вид, что хорошая, а на смом деле обманьшица…
“Что, — говорить, — ты, жана, скучаишь? Ай Божий свет не мил? Как ни что, а усё погуляла б — другое дело былбо б… Устрбела бы кого, развеселилась…”
А та и думаить: “И то правда. Похожу-ка по саду — невелик грех”.
А у саду ключ бьеть.
— Какой ключ?
— Ну, навроди родника. С-под земли вода тикёть у возеро.
Ей женьшина-то ета и говорить: “День нонча жа-аркай, ишь как печёть! А водица у ключе холодна, студена… Давай купаться?”
“Нет, не хочу!” — жана-то. А сама думаить: “Ить искупаться большой бяды не будить”.
Скинула сарахван на пясок и у воду — прых!
А обманьшица спапашилась да и шлеп ее по спине: “Плыви, плыви белой вуточкой; гони, гони студену волну!”
Та и обратись у вуточку и поплыви…
В комнате темно. Филипповну я не вижу, только слышу ее голос, и встает перед глазами прохладный ключ, озерцо, а по нему, перебирая лапками, быстро-быстро плывет несчастная белая уточка.
Живых уточек я еще не видел, но однажды на Усачевском рынке мне купили игрушечную — желтую, как свечка. Дома я пустил ее в ванну. Она не тонула. Я подплескивал сзади ладошкой, волна подталкивала уточку, и она потихоньку плыла, но таяла, таяла…