Уж не назвать ли мне эту главку “Батюшков и Маяковский”? Чтобы не делать этого, вернусь к Мандельштаму. “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море”. Надолго убежать, как мы знаем, не удалось. Батюшковская окраска этих стихов для меня несомненна. И дело не только в нереидах и Черном море, но и в казнях тоже. Только у Батюшкова, как мы помним, они выступают под другими именами: “Мой друг! Я видел море зла / И неба мстительного кары…” И еще: “Лишь угли, прах и камней горы, / Лишь груды тел кругом реки, / Лишь нищих бледные полки / Везде мои встречали взоры!..”
Воистину, “Батюшков нежный со мною живет”. Не потому “нежный”, что был “карамзинистом”, не потому, что сентиментализм пришел на смену просветительству, а потому, что в основе поэтического дара лежит особое устройство души. Полчища имитаторов, пишущих стихи, никого не обманут: у них душа устроена по-другому. Читатель, любящий стихи, умеющий их расслышать, куда ближе к поэту, чем жулик-стихотворец. Вот почему такой читатель произносит от своего имени, так, как будто это сказано именно про него:
О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
(“Мой гений”, 1815)
А ведь и Пушкин тоже отдавал предпочтение сердцу: “Ум ищет божества, а сердце не находит”. И Грибоедов: “Ум с сердцем не в ладу”. А до них то же самое сказал Державин (так что сентиментализм здесь действительно ни при чем): “Не умел я притворяться <…> И философа брать вид; / Я любил чистосердечье, / Думал нравиться лишь им, / Ум и сердце человечье / Были Гением моим…”. “Мой гений” Батюшкова — явная перекличка с Державиным.
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там! Всё равно!
6
Четыре портрета
Передо мной четыре портрета.
На автопортрете (рисунок карандашом) он нарисовал себя в профиль, в темном сюртуке, “нежным”, кротким, белокурым, завитым по моде 10-х годов, “субтильным”, похожим, рискну сказать, на овечку. Как будто этот портрет сделан в соответствии с установкой французской легкой, галантной поэзии XVIII века на сельские пастушечьи радости и безмятежное уединение. Надо признать, что этот слой батюшковской лирики, связанный с Парни, оказался наименее жизнеспособным.
…Нет, по смерти невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать…
На гравюре Галактионова по рисунку Кипренского (1812) он изображен анфас и совершенно не похож на автопортрет, хотя мелкая завивка как будто все та же. Но волосы темней, лицо круглое, и выражение его какое-то “общее”, не слишком поэтическое. Этому Батюшкову, одетому в несколько одежек: сюртук, жилет, под ним еще какой-то жилет в цветочек, под ним еще что-то белое в полоску, на шее то ли шарф, то ли, как сказал бы Гоголь, косынка, — кажется, вообще не до стихов. Впрочем, глаза очень живые, и я, наверное, не прав.
На портрете маслом Кипренского (около 1815 года) он сидит вполоборота к зрителю, опершись локтем на круглый столик, в руке книга. Взгляд устремлен вверх, как будто в поисках лирического сюжета. Волосы черные, прямые, зачесанные на лоб, и на левой щеке (а значит, и на правой) — густые бакенбарды. Перед нами поэт, в этом нет никаких сомнений. “Переход русских войск через Неман” он вряд ли мог написать, но “Послание И. М. Муравьеву-Апостолу” — вполне: “Ты прав, любимец муз! от первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений / И им в теченье дней своих не изменбит!..” За его правым плечом — мраморный камин, на камине — мраморный бюст не то длинноволосого юноши, не то богини. Скорее всего, это муза — Кипренский и за спиной Пушкина в 1827 году поместил музу, только на этот раз — большую статую, в полный рост. Логика понятна: уж если пишешь портрет поэта, то обойтись без аониды никак нельзя.