Слушать Четвертую — все равно что в планетарий сходить. Космогония все время подчеркивает мизерные, ничтожные масштабы человеков (человечков), их скользких натур, похожих на язычки пламени: чиркнешь спичкой по коробку, они и вспыхнут на несколько секунд, умному достаточно.
И я бы не стал трактовать “космическое” как отчасти “социальное”, как стенограммы коллективного бессознательного (хотя в некоторых симфониях, например Пятой, такой ракурс вполне возможен). Трагизм и возникает из-за разницы и несоответствия размеров — человеческих и природных, обладающих тайнами и ключами.
Хотя, разумеется, нельзя отрицать мучительного поиска композитором выхода вовне, к людям, смбычки города и деревни, внутреннего и внешнего. И здесь, по законам обратной перспективы, мы приходим к пониманию того, что весь этот масштабный макрокосм может находиться под твердым сводом черепной коробки. Все эти картины творения и разбухания мира принадлежат единственному, единичному организму. Протагонист симфонического повествования раскрывается перед нами как подпольный человек Достоевского, со всеми муками и огромностями мыслей и чувств, разрывающих его изнутри.
Время создания симфонии говорит нам об этом. Правда и тайна отдельного человека не может быть выражена или хотя бы показана. В стране, строящей бесклассовое общество, идущей от одной победы коллективного к другой победе коллективного, бездонность отдельно взятой души оказывается преступлением и сминается внешним напором. Социальное — холодный душ, приводящий в норму, подгоняющий твои собственные разливы в единственно правильное русло.
Человек человеку — марсианин. Полное слияние невозможно. Любой из нас — точно такая же вселенная. По улицам городов ходят существа с омутами внутри, у каждого — свой. Именно поэтому их нельзя понять, вычислить, оприходовать. Именно поэтому их можно наблюдать только на небольших, локальных временнбых участках, отпущенных нам композитором. Так как, во-первых, и у самого слушателя есть нечто подобное, тайники и запасники творения своих собственных масштабов, а во-вторых — из-за того, что полное причащение к чужой тайне непереносимо.
Нравственный закон внутри и звездное небо над нами — вот что в сжатом виде и выражает содержание Четвертой.
Пятая симфония Шостаковича (1937)
Начало: вихри враждебные веют над нами — мы живем, под собою не чуя страны. Нельзя дышать, и твердь кишит червями. Но мы дышим.
Шостакович, несомненно, — вечерний композитор. Представь, что ты сел в поезд, мчащий сквозь ослепительно белые сугробы пространства, которые постепенно темнеют, превращаются в глыбы угля, в сплошной растянутый на долгие километры негатив. Представь, что ты сидишь возле зашторенного окна (холодное стекло, отчужденное, словно бы лед) и сквозь щель в тюле смотришь в чернильную мглу улицы, угадываешь возможное присутствие в небе кремлевских звезд, занесенных снегом в человеческий рост кремлевских башен: цвет снега зависит от твоего душевного состояния, душевное состояние — от времени суток. Естественно, ты прижимаешься лбом к окну скорого поезда, потому что горячка мыслей, потому что надоело, что одни и те же фразы бегают по кругу. Ты заболеваешь или только что выскользнул из болезни, опустошенный, в байковой пижаме, чистый Дейнека.
Скрипичные наращивают темп, арфа отмечает пройденный путь, словно столбики с указанием пройденных километров, параллельно вагону тянутся, играют на повышение или понижение электропровода, какие-то рельсы. Ты стоишь у окна в своей комнате (зажжена только настольная лампа с зеленым абажуром), прошел последний троллейбус, какие-то люди прошли мимо лавки, торгующей керосином. А в небе возникают перемещения воздушных масс, переменная облачность, когда город спит, небо дышит особенно отчетливо. Мысли бегают по кругу, иссушая десны, одно и то же, одно и то же, как горячка, заставляющая забывать о себе, растрачивать знание о собственном теле. Голова моя, как птица, ушами машет: тяжела ты, шапка, маячить больше невмочь.
Тут вступает напряженное фортепиано, следом — трубы, мы проезжаем заброшенные города; ты стоишь у окна и думаешь о сыре, засыхающем в горбатом холодильнике, телевизионные программы уже давно закончились, смотри за перемещением облаков, угадывай звезды: на Красной площади, говорят, земля всего круглей. И даже под пуховым одеялом нет спасения, не найти, если уснешь, оно тебе приснится — холодное, выстуженное пространство, рассекаемое мысленными мыслями. Ни слова вслух.