Выбрать главу

Однако суждено и отпущено Агафье Матвеевне не только полной мерой, но и — в сравнении с переимчивым даром Душечки — наособицу. Наособицу того редкого — для нее же и вовсе до поры неявного — прирожденного свойства души покойно и без смятения чувств любить одного-единственного, всякий божий день тайно молясь о его благе и о благе самой любви. Любви-благоговения, то есть любви полной, невзыскующей и живущей лишь собой, да присутствием любимого, да ровной силой все прибывающего самозабвения. Причем, исходя из той же гончаровской “философии любви”, это именно самозабвение в тесном смысле слова. Не самопожертвование, не самоотвержение, не самоумаление (которое если и возникает у нее подспудно вначале, то лишь как сословное, а со временем истаивает вовсе). И уж тем более не самоуничижение. Действенное содержание души Агафьи Матвеевны — это совершенство забвения себя для другого и вдохновение вольного ему служения.

Такое состояние разнится от “чересполосицы” переживаний Душечки прежде всего долготой и прочностью “настоящего”, что, нежданно сменив не сознаваемую до времени постылость жизни и тоску “прошлого”, взошло посреди вседневной житейской рутины. “Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку”. Иначе говоря, с преизбытком “схватила” того “настоящего”, что вошло в “домик на Выборгской” вместе с Обломовым и пусть запоздало, но успело-таки к своему ясному дню, счастливому покою и тихой молитве. От череды же преемств и случайностей любви Душечки то непрерывное “настоящее”, что сполна отпущено Агафье, отличено бережной памятливостью и истово хранимым постоянством и отмечено покойной (и до скончания века цельной) верностью именно одному. Верностью не только граничащей с верой, но и с годами в веру полностью преобразующейся. “Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам”. Хотя пролегает этот ее новый путь — и это признак особой нравственной силы — в неизменной и давно привычной колее все тех же ежедневных домашних забот и хозяйственного рачения.

В жизни Пшеницыной это внезапно и чудно ступившее в ее дом с небес “настоящее” прежде всего успешно одолевает тусклое “прошлое”. А идя дальше, преображает и, тайно для нее самой, осуществляет подлинную, долго таившуюся в духовном бездействии внутреннюю ее личность. То есть оборачивает и обновляет обычай жизни “на Выборгской” именно этически. А одолев и преобразив, уже спокойно продлевается в будущее, чтобы бережно хранить и новый уклад дней, и обновленную душу Агафьи Матвеевны. После же смерти Ильи Ильича залогом необратимой уже духовной полноты и осмысленности жизни становятся для его вдовы вера, скорбь и печаль. Светлая, почти священная и трепетно его памяти верная.

И еще одно важное сравнение сердечного опыта той и другой женщин.

Дело в том, что Душечка не только знает, что есть на свете любовь, но сама и сведала и испытала ее вживе, не понаслышке. Непреложность осуществления жизни лишь в любви для нее не только очевидна, открыта, но и постоянно подтверждаема. Иначе говоря, потому и ждет, потому по любви и томится, что сведала и ведает ее жизнетворность.

Агафье же Матвеевне ни сама живая любовь, ни даже мало-мальски внятное о ней повещение неведомы до поры встречи с Обломовым вовсе. Любовь для нее не только не чаянна или желанна, но даже невообразима. И уж совсем она непредставима как сложное переживание или вдруг могущее поселиться в душе иное, не будничное чувство. “Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью, — она бы усмехнулась и застыдилась”. “<…> все это (хозяйство. — В. Х. ) получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно. Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв”. Иначе говоря, Агафья чувствует, а не знает. Больше того, знание, быть может, помешало бы чувству. Ибо обыкновенно искушенное знание домысливает, пытает, а то и искажает чувство, навязывая ему признаки и свойства, ровной глубине любви внешние.