Цикута — одно из лучших средств для предупреждения головокружения, дурноты, звона в ушах. Можно давать попеременно с Белладонной или Гельзамином.
— Что с вами? — Это Ангелина спросила строго, по-учительски.
Она ничего не понимала, но зачем-то пришел, и не к Коле, к ней, а теперь вот ему явно плохо: лицо какое-то синюшное, и еще увидела, как медленно темнеет ворот рубашки под кителем, от выступившего пота темнеет. А Лючин еще и глаза прикрыл, чтобы остановить кружение, прикрыл. И провалился в туман. Но вдруг запах валерианы ударил в нос — Ангелина стояла над ним с рюмочкой, и рюмочка дрожала. Испугалась Ангелина. И еще больше Ангелина Степановна озадачилась, когда этот не очень ей симпатичный Лючин, по разным причинам, и совсем не потому, что какая-нибудь антисемитка — разве в национальности дело? — так считала, спросил, не открывая глаза:
— Ангелина Степановна, у вас есть родственники не в Москве? Или просто знакомые? Знакомые даже лучше.
— Что? — напирая на “ч”, удивилась Ангелина, выдавая Лючину безусловно питерское происхождение.
— Вы ведь не москвичка?
— Я четверть века в Москве. Но родилась в Гатчине.
Ее папаша, решил Лючин, явно царский фельдфебель. Смешно, но он был совсем недалек от истины. И еще — он раньше и не задумывался, что многим, верно, не очень приятен, Настя приучила его к любви, а вот сейчас все стало иным, и он теперь жалел, что пришел, надо было говорить с самим Колей, тот, по крайней мере, умница, но сказал, раз уж так вышло:
— Ангелина Степановна, Коле надо срочно уезжать из Москвы.
Ее глаза — щелки, красные от постоянного напряжения, распахнулись.
— Почему? Я вас не понимаю, Евгений Бенедиктович! Хотя я понимаю, но не хотела бы так, — вздохнула, — думать. Мальчик вам не соперник.
Ее губы обкусанные терзали друг друга; он так и знал — она кусала губы, когда проверяла тетрадки, когда шила, перелицовывала, надставляла, учила, в конце концов, этих девчонок, которые табуном жеребячьим — бум! бум! бум! — он догадался, что перемена, — пробежали над головой, и лампа мигнула. И так каждый раз. Так всегда.
Он вышел на школьный двор из подвала, с трудом одолев несколько ступеней — солнце ослепило, зеленые пятна плыли, но рука опять не потянулась к привычным шарикам, потому что в ушах было — “мальчик вам не соперник”.
И он понял про Лелю так же ясно, как про себя, — она любит Колю с его темным лицом аскета и туберкулезника, с больною и всегда напряженной Ангелиной, с Колиной привычкой к месту и не к месту по-военному вытягиваться в изношенном трофейном пальто и наклонять голову, чтобы не было видно глаз, когда просят заехать на рынок или отвезти Ксанку к бабушке Нине. Она его любит. О, как же долго Лючин не догадывался. А вот Бенедикт часто повторял в своей барственно-ироничной интонации:
— Ты, Женьчик, как твоя мама. Как наша очаровательная несравненная Ида. Ничего не замечала вокруг. Не от черствости сердечной, я и не знал никого добрее ее. Может, наша Настена. Ида просто видела свое.
И он, Женьчик, такой же. Видел что хотел.
Совсем недавно они с Лелей бежали здесь снежными проулками, и он был счастлив; казалось ему, что и она тоже, ну хотя бы из-за обновки креп-сатиновой, а вот теперь он здесь тайно, и походка неуверенная, и не только потому, что скользко. Поняв все так запоздало, он должен тем более попытаться спасти тех, кого любил. И сразу заныло внутри, и не от боли, нет, он, в сущности, чувствовал себя здоровым — больное сердце не болело, но не мог смириться, не только тело — душа бунтовала: почему именно он? И вообще, может, как-то рассосется, успокоится, и ничего не случится не только с ним, но и с другими. И зачем сейчас, после Победы? Все так устали.
…Ежевечерняя хвойная ванна, в которую так сладко погружать тело, блаженно распрямляясь в воде, жмурясь от запаха хвои, вот только очки запотевают, а он обожал читать в ванной, осторожно перелистывая страницы, чтобы не замочить, а потом нежное прикосновение махрового халата к еще не высохшему телу, и обязательный чай в тонком стакане с серебряным подстаканником, и своя особая ложечка витая, которой он выдавливал лимон в чай, это, так казалось, начинало отдаляться от него с неизбежностью, становясь картинкою в перевернутом бинокле. И еще яйцо всмятку, которое Лючин варил каждое утро на коммунальной теперь кухне, но на своей, единственной, так чувствовал, а на конфорке рядом с яйцом пыхтел кофейник, вот и Настя говорила — пыхтит! и он маленьким тоже говорил, и вообще так при Насте и Бенедикте было, точно так, а то, что комната одна, правда огромная, но одна, не важно, а важно, что тот же двор за окнами, пусть некрасивый для кого-то, закопченный, и уже с полночи иногда въезжали машины с продуктами для гастронома, но двор был тоже его, Лючина; здесь, в этом дворе, уходя, он оглядывался, и ему махали в ответ: когда в школу — Настенька, в институт — Бенедикт. И шторы на окнах прежние, которые он прикрывал, когда солнце мешало работать или когда ночью луна; луна вообще на него влияла, не спал в полнолуние, так вот, кофе и яйцо на завтрак, шторы плюшевые, стол письменный Бенедикта — это и был мировой порядок, а уж потом луна, солнце и прочее. Так он успокаивался и противостоял миру и тоске вселенской, когда в юдоли своей затачивал карандаши до игольной тонкости, и это было разложено в возмутительной аккуратности, как поначалу смеялась над этим Виолетта, Леточка, но однажды в сердцах даже порвала какую-то тетрадку у него на столе и крикнула с отчаянием: “Теперь все!”