Гельземин назначается от приливов крови к голове, при бессоннице и возбужденном состоянии. Средство это регулирует кровоснабжение и в некоторых случаях помогает лучше Аконита.
А тут поезд в Центр — Га-тов! — прокричала дежурная, двери закрылись, и он пожалел, что не уехал назад, домой, к себе, в свою комнату, ведь можно было еще некоторое время пожить как жил, вернуться в прежнее и просто выпить кофе со слойкой, которую он купит по дороге к себе на углу Кузнецкого. И что же такое счастье, как не эта его жизнь, вдруг сорвавшаяся и стремительно падающая куда-то, единственная жизнь единственного на свете Евгения Бенедиктовича! Но эскалатор медленно вынес его наверх, будто не он сам решал, а его опять что-то подталкивало — иди, иди, так надо. Да и самого трамвая ждать не пришлось: вышел из вестибюля, а тот уже стоял. Лючин даже и не заторопился, как обычно, знал наперед, что успеет. Трамвай его ждет.
Но я не готов ни к чему, думал Лючин, осторожно ступая по льдистым островкам не очищенных от снега аллей, ни к мукам, ни к жестокости, ни к тому, о чем слухи давно: высылка, и всех евреев на Восток, и что спецвагоны уже гонят к столице. Он старался жить, не думая обо всем этом, и еще почему-то уверен был, что в худшем случае ему уготована “шарашка”; про “шарашку” знал еще с Урала, даже работать пришлось с такими, и ничего, нормально; страшно было только, когда тех, в общем, его коллег, увозили, и неожиданно вылезшие охранники, и офицерик в ладном полушубке. А вот девушки на станциях кричат — Га-тов! — счастливыми голосами и жезл подымают, вроде гордясь. Лучшее в мире метро. И сегодня кричали… Но вдруг сладкая, да, да, сладкая мысль пронзила, что вот не будет его на свете, он все-таки старше Лели, да еще это его сердце, не знаешь, что ждать, и вот она придет сюда, к нему придет, но тут сердце и встрепенулось, как птичка, и усмехнулся Евгений Бенедиктович и подумал, что уж лучше, если он живой и сейчас на аллейке Лелю встретит. Кстати, живут поблизости, отец, полковник, тоже здесь лежит, и Евгений Бенедиктович сам уже не раз принимал участие в их с матерью ритуальных почти прогулках мимо военной академии к Госпитальной, где Синичка — улица упорно сохраняла старомосковское имя, — и Нина Васильевна всегда заходила в крохотную угловую аптеку, считала, что аптека на Синичке не то что на Разгуляе, где вечно народ и провизоры нелюбезные. Не хотел мимо их дома проезжать, а теперь размечтался. Он воротник шинели расстегнул: солнце грело, погода по-весеннему сменилась, такой синий март вокруг, а он и не заметил. Но глянул на сомкнутые ветки столетних лип, которые особенно темны были сегодня, и памятник из черного мрамора казался тоже чернее обычного, и понял, как ослепителен был свет, сиявший ему с неба.
Ида и Бенедикт лежали под одним таким камнем, а сбоку, ближе к изгороди чугунной, его Настя; плита была небольшая, беленькая, но тоже мрамор. Они похоронили ее рядом со своими, хотя даже Фаня, любившая Настю, вначале была против. И против были еще родственники дальние, которых, в общем, Евгений Бенедиктович и не знал толком. Но Лючин вспомнил, как отец сказал Фане: “Ты часто ходишь в синагогу? Последний раз была там лет пять назад, и только потому, что я попросил купить мацы. Или ты читаешь Тору по вечерам? По-моему, у тебя на столике Анатоль Франс. Я хочу, Фаня, чтобы у Женьчика было меньше забот. Пусть он навещает нас всех сразу”.
…Где-то на юге уже весна; оттуда эти первые кровавые тюльпаны с золотою сердцевиною, которые он раскладывал нежно, аккуратно у холодных могильных плит, и думал, понять невозможно, где любовь этих людей к нему, к их ребенку. Они — Ида, Бенедикт, Настя — любили его, и он хотел любить. А как его, своего Женечку, Настя любила-лелеяла! И почему теперь от нее, от его Настены, только бел-горюч камень. Бел и горюч. Вот, через годы, доходят смыслы слов. А здесь, у родных могил, так остро чувствовалось прошлое, ушедшее, будто и настоящего не было, и вспомнил недужный Настин голосок, с пришепетыванием:
— Ты меня поминай, Женечка.
— Не говори так! Я тебя всегда-всегда помнить буду.
В те Настины последние дни, сидя на краю ее постели, никого не подпуская, он только сам давал пить растрескавшимся губам, но она и глотнуть не могла, вода вытекала назад, а губы просили:
— Помнить помни, а ты еще и поминай, Женечка! На листочке имя мое пиши — и в церкву. Подружки мои старые, тоже помрут скоро, а ты здесь еще останешься. И деткам своим закажи. Только не Настя пиши, Анастасия. Такое имя у меня красивое… Царское.