Наверное, в тот момент я был на пределе своего вдохновения, потому что расчувствовался до того, что стал поглаживать обложку последней книги, которой предназначалась узкая щель на уже заполненной полке, и даже поцеловал ее несколько раз. Еще подумал: надо хоть посмотреть, кого целую, вдруг Акутагаву или Музиля (а в общем, какая разница), и посмотрел. Оказалось, что я целовал Михаила Осоргина, которого никогда не читал. Глуповато получилось с Осоргиным, мне сразу стало неприятно (хотя, признаться, кого я ожидал на его месте: Гоголя, Моравиа, Кортасара, — с кем я собирался целоваться?), и, чтобы избавиться от непонятно откуда взявшегося ощущения гадливости, я решил почитать, немного, десяток строчек, этого автора. Раскрыл почти посередине, наугад: «Ее пристроили к торговому каравану, где только двое сносно объяснялись по-русски. Она была единственной женщиной в караване и была одета, как все, в тяжелые меха, кожаные штаны, валяные сапоги, ушастую шапку и башлык. Никто не спрашивал, кто она такая и зачем едет: пустое любопытство чуждо равнодушному и сосредоточенному монголу. Большую часть пути приходилось ехать верхом. Теперь начиналась настоящая Гоби, бескрайняя пустыня, песчаная скатерть со складками мягких и скалистых холмов. От Кяхты до Урги в пути еще попадались населенные места, станционные домики, небольшие монастыри, и было немало встречных; за Ургой все это исчезло, и резко изменилась не только природа, но как будто и самая раса редких кочевников».
Совершенно непонятно, зачем было целовать Осоргина. А теперь, когда я прочитал осоргинский абзац, гадливость только усилилась: Осоргина абсолютно не стоило целовать ни как его самого, ни за его роман, который назывался «Книга о концах» [3] , ни за его Наташу с кочевниками — никак его не следовало целовать. Осоргина можно было поцеловать только в одном случае: как текст, просто как анонимный текст, — но для этого не нужно было знать, что это именно Осоргин, потому что, узнав, что это Осоргин, я понял, что поцеловал именно Осоргина, а не Итало Звево, не Бруно Шульца или Газданова, и тем самым выказал ему предпочтение перед другими, хотя Осоргин ничуть не лучше, а — прочитав, я могу утверждать — похуже многих других, более достойных моего поцелуя. Это как в ночном кошмаре: целуешь с умилением маленького мальчика, потому что он такой маленький, чистенький и голенький, а смотришь — на его месте потный, неопрятный дядька с усами, и говорит: «Чего это вы лезете ко мне со своими поцелуями?». И получается, что я сам виноват: что это не Осоргин вскочил ко мне в руки, а я чуть ли не выискал его среди книг, чтобы поцеловать нарочно. Не подобрать слов, как все это гадко вышло с поцелуем. Хоть отплевывайся.
Что теперь с ним делать? Как избавиться от ощущения, что ты гонялся за Осоргиным, чтобы его поцеловать? Как теперь доказать Осоргину, что ты и целовать-то его не хотел, что целовал его просто так, от себя, а не его именно. Можно, конечно, в отместку не ставить его на полку, а поставить кого-то другого, нецелованного, но тогда снова получится, что я его выделяю среди других, выношу из перечня книг на полке, избираю поцелуем, как Иисус Иуду, и тем самым ставлю его вне остальных.
Или можно для справедливости перецеловать все остальные книги на полке: но теперь, после поцелуя с Осоргиным, я буду каждый раз думать, кого именно целую и за что, каждый мой поцелуй будет адресным и конкретным, к тому же мне напрочь расхотелось целоваться с книгами — все испортила эта сволочь Осоргин. И так скверно, и так, и ничего сделать нельзя. Фатальным поцелуй с Осоргиным вышел. Теперь все, абсолютно все испорчено. И обидно, что все из-за одного-единственного Осоргина, не из-за Хандке, Левкина, Генри Миллера или Бротигана, которых я люблю, любил несравнимо больше Осоргина, которого я вообще не любил, не читал и не хотел читать никогда. Ладно — поцелуй, о поцелуе можно забыть, это не так важно уже сейчас, дело в другом. Осоргин — не тот Осоргин, которого я целовал, а Осоргин сам по себе, без меня, тот Осоргин, что написал «Книгу о концах», — так вот, этот сам-по-себе Осоргин умудрился испоганить мою, казавшуюся такой идеальной, такой справедливой, такой честной, систему, одним своим присутствием он развалил ее к черту, растоптал весь порядок, саму идею свободы книг от меня. То, как он ко мне отнесся, то, как он обошелся с моими самыми искренними, самыми добрыми и честными намерениями в отношении всех книг вообще, внесло непоправимый разлад, пропасть между книгами и мной.