Лишь в одном Рудольф осмелился пойти против семьи — вместо кавалерии он выбрал новомодное увлечение летательными аппаратами, «аэропланами». Таковая измена традициям была подсказана нестойкой душе, несомненно, самим нечистым, но Рудольф все же он сумел доказать отцу, что «аэропланы» — это конечно же не кавалерия, но полезно почти так же как пехота, и тот скрепя сердце решил, что паршивая овца в стаде лучше чем напрочь отломленная ветвь семейного древа.
Шетцинг мечтал о войне и подвигах, но как оказалось, собственно о войне он не знал ничего. Романтика воздушных боев закончилась, когда его подбитый штурмовик врезался в бруствер, и пилот, крича от безумной боли в перебитой ноге, выполз из загоревшейся кабины, он узнал, что такое настоящая война.
Он видел, как ложились цепи пехоты под шквальным огнем «адских косильщиков» и ураганом артиллерийского огня. Он видел небо, исчерченное дымными следами горящих самолетов. Он видел, как снаряды разбивали корпуса танков как жестяные коробки. Он слышал душераздирающие крики раненых и умирающих, сливающихся в один ужасающий многоголосый стон, единое проклятие, посылаемое небу тысячами глоток. Он слышал хрип отравленных газами. Он чувствовал смрад плоти опаленной адским пламенем огнеметов. Он должен был умереть и умер бы, если бы залегший рядом пехотинец не принял на себя осколки рванувшего рядом заряда бомбомета.
Так Рудольф понял, что такое война. И на нем прервалась славная плеяда офицеров из рода Шетцингов.
Он вышел из госпиталя через полгода, истощенный, голодный, едва передвигающий ноги после лечения сложного двойного перелома и «испанки», едва не добившей израненного больного. Шетцинг стоял у госпитальных ворот, опираясь на кое-как сколоченный костыль, оборванный, щурясь на сумрачное солнце, дрожа от зимнего морозца, прокусывающего насквозь легкую шинель. Вокруг сновали люди, разных возрастов, разных занятий, но все как один — одинаково изможденные, с печатью нужды и невзгод на злых лицах. Начинался Голод Двадцатого Года. У многих на шее висели таблички со словами: «Ищу любую работу» или «Готов на все». Безногий нищий сидел в сугробе и безнадежно просил милостыню. Оборванная проститутка хриплым надсадным голосом без стеснения, среди бела дня предлагала себя. Она презрительно скользнула взглядом по сгорбленной фигуре Шетцинга — наверное, его кредитоспособность не внушала ей доверия.
Слева на небольшой импровизированной трибуне выступал уличный оратор, невысокий, с узкой полоской усов, невзрачный внешне, но живой и яркий как огонь, с голосом подобным иерихонской трубе. Он вещал о предательстве грязных евреев и их приспешников, о происках гнусных французов, об унижении и ограблении страны. О необходимости жестокой кровавой мести, страшном возмездии, неизбежном и неотвратимом. Его слова прожигали душу, заставляя плакать собравшихся вокруг от унижения и стыда, сжимая их пальцы в бессильные кулаки. Пока бессильные.
Справа говорил другой оратор. Уже немолодой, в потертой рабочей блузе, он медленно подбирал слова, нанизывая их как бусины разного размера на непослушную взлохмаченную нить. Он говорил о бедствиях и мире. О самонадеянной глупости и нерасчетливой самоуверенности. О далекой стране на востоке, которая начинает жить совершенно иным порядком и законом. О новом пути. Слова цеплялись друг за друга, сталкивались. Этого человека слушали гораздо меньше, от небольшой группки собравшейся вокруг него то и дело отделялись, переходя к усатому. Видя это, рабочий все больше терялся и путался, растерянно комкая в широких ладонях мятую кепку.
Рудольф слушал долго. А затем решительно похромал к усатому. Толпа почтительно расступалась перед героем войны. Даже сам оратор склонил голову и протянул красивым жестом обе руки, предлагая герою занять место рядом с собой.
И Шетцинг сломал костыль о его голову.
По крайней мере, так говорилось в его официальном жизнеописании. Так же этот выдающийся момент был увековечен в великой киноленте «Титаны», с триумфом прошедшей в обеих странах. Сталин, которому доводилось общаться с военными, ранеными и больными, сильно сомневался, что человек, у которого была сломана нога, поправлявшийся на скудных больничных харчах и едва не добитый гриппом смог бы хотя бы поднять костыль, не то, что сломать его о кого-нибудь.