Выбрать главу

— Хорошо, — сказал Шаров. — А сколько учеников?

— Не то восемь, не то двенадцать, — ответил Омелькин. — А Попова пристроили. Школу-гигант даем ему. Пусть выезжает…

— Уже поехал туда. К вечеру будет на месте. Нагнибеда в другом окошке, тепло-оранжевом окошке, вставленном в темноту, схватил трубочку и сказал:

— Нагнибеда!

— Чего нагни? — спросили на другом конце провода.

— Я — Нагнибеда! — закричал человек, выбрасывая в окошко пачку скоросшивателей. — Сысоечкина не трогать!

— Будет сделано, — был ответ.

Нагнибеда нажал рычаг и набрал номер Росомахи. Марафонова приподняла трубку и жестким голосом сказала.:

— Вы ошиблись.

— у этого борова еще и романы, — сказал Нагнибеда и расхохотался.

И хохот его смешался с причудливостью солнечных волн, которые понесли меня в самую дальнюю даль, на самую окраину города, в котором жил Омелькин, в котором жил Нагнибе-да и в котором уже решалась моя судьба. Каким же образом в этом прекрасном мире так неистово переплетено уродливое и возвышенное? Каким же образом выплескивается из мрака живое чудо бытия, из кромешной тьмы высекаются святые знамения? Неудержимая сила взорвала вдруг горизонт, полоснула по нему остатками хохота, смешавшегося с гулом и свистом, идущим, должно быть, от бочек, спущенных с прикола Росомахой, которые понеслись с неба и стукнулись мягко и глухо в сажу газовую. «Это же свалка!» — пронеслась у меня мысль.

— Ничего подобного, — раздался чарующий голос, и я увидел сплетенные узором четыре руки на фоне краплаковых яблоневых стволов. И земля была усыпана цветами, на которые ступали три грации. Я их сразу узнал: туника из прозрачной ткани слабо волнилась божественным покоем плоти, плоти, летящей вверх, но не отрывавшейся от земли. И юноша в пурпурном плаще, со шпагой на бедре рассматривал голубой кусок неба.

— Но почему здесь именно? — спросил я. — Это же свалка.

— Истина не знает бедности и богатства, — сказала первая грация. — Она приходит к тому, кто бесстрашен и терпелив.

— Посмотри вокруг, — улыбнулась вторая грация. — Вот истинная красота.

И я увидел Сысоечкина, чью хроменькую ножку обняла Манечка, обняла и поцеловала ступню. Сначала что-то всколыхнулось во мне, но потом благодарные рыдания заколотили мое тело и щекочущая слеза выкатилась из глаз.

— Манечка, — прошептал я, чтобы она не расслышала моего шепота.

Я хотел ее имя произносить и произносить, и все время тайный страх бился во мне, чтобы не услышала она меня, чтобы не заподозрила в чем-нибудь.

— Успокойся, — сказала третья грация. — Она всегда будет тебя ждать. Вот твое оружие: иди и побеждай! — и нежные руки протянули мне шпагу.

Я вскрикнул от восторга, когда узнал в протянутых руках Манечкины руки. Она поднесла пальчик к моим губам: «Тише». Поднесла и улыбнулась, показывая на знакомые фигуры.

— Пока эти черти у сажи барахтаются, мы трошки повечеряемо, — это Сашко Злыдню говорил.

Рядом Эльба сидела, Васька левым копытом бил в звонкую землю, и буйная голова его вскидывалась в грозной лихости.

— У мене тут цыбулынка е и помидорка найдется.

— Та, може, пойти и допомогти им? — сказал Злыдень. Метрах в ста от собравшихся поужинать две черные громадные фигуры то и дело выскакивали и тонули в саже.

— Куда же ты меня тащищь, старая тыква! — кричала Марафонова.

— Выбраться! Только бы выбраться! — отвечал Росомаха.

— Пойду им допоможу, — сказал Злыдень. — Я их зараз кошкою подчеплю, у мене тут и провода незаприходованные есть.

— Чего ты хлопочешься? Ничего им не зробиться!

— Не, людына есть людына. — И Злыдень полетел на своем ватнике.

Как он вытащил двух, хоть скверных людей, но людей, я уже не видел. Три грации плавно подняли руки, и прозрачная туника скрыла в чарующих складках все увиденное мною. Из тишины буланый конь Васька вихрем пронесся и застыл у моих ног.

— Как же я в таком виде поскачу? — хотел было сказать я, как увидел на себе алый плащ, ботфорты увидел, аксельбанты на груди поправил, шпагу на широком поясе ощутил.

Слепым дождем полоснуло солнце, лучи выпрямились как пружины, и конь левым копытом высек из камня сверкающий сноп искр. Передо мной стоял усталый мускулистый человек.

— Я открою тебе мою тайну, о которой не знают языческие боги, — сказал он.

— Открой.

— Я каждый день вижу новое небо и новое солнце. За много лет моего труда я еще не видел двух одинаковых горизонтов. Видеть обновление в окружающем мире — это счастье.

— А в чем же тайна? — доверчиво спросил я.

— А в том, что мой камень — это и есть солнце! Каждый день оно согревает всех, приносит счастье в каждый дом. Есть ли в этом смысл?

— Великий и единственный, — прошептал я…

Нет в живых теперь ли Белль-Ланкастерского, ни Марафоновой, ни Омелькина. Я храню о них добрую память. Они так прекрасны были в своей непоследовательности. Сколько и потом за четверть века я наблюдал милых и прекраснодушных чиновников, умертвлявших с великой любовью то, чему суждено было жить, занять должное место на этой земле. Как бешено и отчаянно сопротивлялся порой чиновник, борясь с мнимыми врагами, донкихотами и д'артаньянами, а потом, спустя некоторое время, в силу перемен, присваивал себе все наработанное подвижниками. И с невероятным упорством, искажая идеи своих прежних противников, утверждал и проводил в жизнь эти идеи, чтобы бороться с новыми подвижниками, новыми донкихотами. Так и движется великое просвещение от одного донкихота к другому. И во весь голос со всех сторон кричат чиновнику звонкие предупредительные голоса: «Уймитесь!» — но не унимается прислужник мнимой добродетели, чувствует, как за его спиной хохочет, потирая руки, какой-нибудь Нагнибеда, бросивший однажды как бы мимоходом: «Держать и не пущать! Мало ли чего там…» Есть таинственный, не познанный до конца механизм соединения авторитарности с творческим сознанием человеческой личности. Никто не копнул в эту глубину, чтобы разобраться в неправомерности руководящего зла, а может быть, и оправдать необходимость этого вечного единения света и мрака. Мне однажды один эквилибрист заметил: «Зло так же необходимо, как и добро. Педагогическое новаторство потому и существует что его сдерживают противники. И чем яростнее сдерживают, тем сильнее раскрываются творческие силы. Так было всегда». И так не должно быть, думаю я. И я готов обнажить свою символическую шпагу и ринуться в бой навстречу подобным эквилибристам и чиновникам, которые и сейчас, должно быть, посмеиваясь, читают эти мои печатные строчки.

Нет в живых теперь ни Марафоновой, ни Белль-Ланкастерского, ни Омелькина. Да не оскорбит их память моя ирония…

…Грешен я в честолюбивых соблазнах… Не знал я простую истину: стремящийся к славе порочен…

Тогда, свернувшись клубочком в машине, загруженной нашим неприхотливым семейным скарбом, я мечтал о гармонии духа. О высоте. Мне мерещилась новая педагогическая вера. Часть моей души, отделившись от моей истинности, в новоявленного мессию обратилась, и этот мессия в моем примутненном сознании развернул псевдопрекрасные картины. Он был щедр на краски, изыскан в подборе нюансов, мастером мизансцен. Правдоподобие было необыкновенным. И усиливалось оно за счет полной вооруженности идола — на одном плече у него болталось несколько светло-голубых аур, на другом висели разные маски (страдание, сочувствие, самоотречение), руки светились, в них чувствовалась абсолютная способность видеть насквозь, определять болезни, сеять волшебное, глаза излучали лжекрасоту, лжедоброту и лжеистину — все это делалось настолько задушевно и искренне, что трудно было заподозрить подделку.

Мое сознание раздваивалось с активной торопливостью. С одной стороны, было все же стыдновато облачаться в одежды новоявленного лжепророка, а с другой — так хотелось предстать в роли глашатая новой веры, чтобы этак мудро и беспрепятственно вещать истины, иметь учеников и, кто знает, может быть, и пострадать за общее дело. Я понимал, что верхом неприличия является поиск славы ради славы, понимал, что подлинная добродетель не нуждается в шумливой саморекламе, и вместе с тем вселившийся в меня мессия уже кликушествовал.