Выбрать главу

Пишу тебе все это, моя будущая детка, на случай, если, как подозреваю, не перенесу родов; при искусственном осеменении таких организмов, как мой, статистика особенно неблагоприятна. Пишу в маленьком уличном кафе на пляс де Вож; со сквера доносится шум детских голосов. Только что мимо прошли мама с дочкой. Девочка с любопытством оглядела меня, локтем подтолкнула мать и шепнула ей что-то на ухо. Та посмотрела и равнодушно бросила: — «Qui? Ce pede а l’air… normal?» («Кто? Этот гомик… обыкновенной наружности?»(фр.)). Но девочка, чем-то напомнившая мне детские фотографии Генсекса, обернулась еще раз. Было видно, что она оценила невольную иронию этой фразы, и мы перемигнулись.

Р. S. Мысли о свирепствующей вокруг эпидемии этой ужасной болезни не дают мне покоя. Боюсь больше за тебя, чем за себя. Слава богу, есть еще время передумать, разыскать эту девочку и переадресовать письмо ей.

Дачники

— Вы как хотите, Люсик, а я больше не могу. Мне далеко ехать. Как говорила покойная Гамалея, способность долго не кончать — талант, нужный любовнику, но не оратору.

С этими словами Виктор Исакович откланялся; я остался. В Иерусалим на исходе календарного года я приехал, чтобы отметить свой день рождения, и конференция, посвященная столетию очередного великого русского еврея, приглашение на которую мне устроил всемогущий и по эту сторону занавеса В. И., была лишь предлогом. В мои планы входил давно намечавшийся, но все время откладывавшийся блиц-секс с одной из ее участниц, и вообще непринужденная тусовка среди старых знакомых, призванная заменить ощущение навсегда захлопнувшегося дома. Когда-то мы ездили в Варшаву и Будапешт как в доступные приближения Парижа; теперь Париж и Иерусалим стали заменителями Москвы.

На ностальгический сценарий работало все, включая цитату из легендарного биолога, который некогда перебил соискательницу, твердившую: «как писала покойная Гамалея», словами: «Покойная Гамалея — это я». Приятно было увидеть и В. И., ставшего еще игрушечнее, и прикидывать, действительно ли он уже засыпает, спешит ли предстать пред очи своей устрашающей супруги, или все-таки заскочит к какой-нибудь близорукой, но пышнотелой аспирантке.

Парадное открытие, начавшееся после конца еврейской субботы, да еще с задержкой, тянулось бесконечно. Как и многие другие, я боролся со сном (по тихоокеанскому времени у меня было утро после бессонной ночи), но меня подстегивало любопытство к обнаруженной в программе и бодро, несмотря на преклонный возраст, председательствовавшей знаменитости. Выходец из Бердичева, Илья Борисович Штейнберг в 20-е годы составил себе имя как музыковед и дирижер, перед самой войной умудрился сбежать в Англию, в 40-е был пожалован в лорды, к 60-м воспринимался уже как потомок русских аристократов, и теперь путешествовал по свету ходячим памятником эпохе и самому себе. Меня сэр Элайджа притягивал именно в этом мемориальном качестве. Я уже несколько лет занимался биографией известного советского математика Меерсона (моего многоюродного дяди) и знал, что они в свое время встречались. Сидя недалеко от сцены, я старался привлечь взгляд И. Б., но его очки оставались непроницаемыми.

Надо сказать, что Меерсон, в силу то ли своего математического величия, то ли ореола полуопальности, сгустившегося благодаря его заграничной смерти, был, да, наверно, и остается для советских мощным культурным символом. Помню, что когда мы с Федей в начале оттепели устроили у себя Институте небольшую выставку о нем, В. И., наш молодой шеф и властитель дум, записал в «книге посетителей» (это были просто сложенные вчетверо листы бумаги): «Смотрел с удовольствием, как в зеркало». Сходство, пожалуй, было, но оно далеко уступало тяге к самоотождествлениию с кумиром.

После заседания был прием. Представленный лорду, я поразился живости его манеры. Речь зашла о мемуарах Казановы, я по-пижонски прошелся насчет неаутентичности текста, на что сэр Элайджа, приподнимаясь на носках в такт речи, сказал, изысканно глотая «л», но в остальном вполне по-бердичевски: «Зато я знаю, что́ Казанова да́ написау! да́ написау!» Оказалось — несколько строк в либретто «Дон Жуана». На этом мы расстались, я под впечатлением, не знаю, от чего больше, знакомства с ним или мысли о Казанове, протягивающем руку помощи Дон Жуану («La ci darem la mano»), он, вряд ли запомнив очередного нахала «из третьих», как называют нас эмигранты с раньшего времени.

На другой день он заболел, я завертелся в московско-ершалаимском водовороте, и интервью о Меерсоне отложилось на неопределенное будущее. Вообще, историей математики я занялся из соображений университетской коньюнктуры. Архивист из меня никакой; признаюсь, что переезжая из страны в страну и из штата в штат, я вожу за собой огромную связку родительской корреспонденции, которая постепенно слежалась в нерасчлененное месиво, но до сих пор не удосужился заглянуть в нее. Почему? Про себя я называю это чувством дистанции — науке, дескать, нужен обрыв связей, она питается нехваткой информации, иначе ей просто нечего было бы делать.