Панкрат Григорьевич был невысок — ниже матери, но крепок, с квадратной грудью, большеголовый. Лицом — сумрачно-насупленный, с густыми бровями, которые кустились на узком маленьком лбу, почти доставая до седого ежика волос. Панкрат Григорьевич воевал, хотя ему было за пятьдесят; демобилизовался по ранению. Его пустой дом находился в Давыдкове: жена умерла, когда он был на фронте, их единственного сына убили под Сталинградом. Председатель-вдовец был известен на всю округу. И молодые девки, не задумываясь, пошли бы за него замуж. Но он настырно, как дикий кабан, отбрасывая всякие пересуды, пёр на Евдокию Окурову, хоть и худа, и померкла, да и три рта в довесок. В августе того года она родила ему Светку…
Новое совхозное кладбище было не так далеко от церковного взгорья, но уже за рекой, чуть в стороне от Успенья, почти примыкая к лесу. Иван с вздорным упрямством ни разу туда не захаживал. Обиды на мать с отчимом не утихали в нем. Так он и жил в непримиримости, хотя не однажды возникало быстрое желание навестить родительницу. Теперь, на могилке деда Большухина, наконец-то решился сходить к ней. Шел с душевным облегчением, но и с тревогой: что-то пугало его. На мосту через Шохру остановился. Долго смотрел на три живые избы в Успенье, курившие прозрачным сероватым дымком. Все же продолжил путь: по узкой вертлявой тропинке, вдоль крайних покинутых изб, к лесной опушке с несколькими корабельными соснами и дальше к березово-осиновому острову в пологой полевой низине, где и находилось кладбище.
Иван со странным удивлением заметил, что многие пирамидки завершаются не звездами, а крестами. В нем вспыхнуло нетерпеливое любопытство: а как же у матери с отчимом?
Он предполагал, что их могилы должны быть в начале кладбища: Панкрат Григорьевич умер в пятьдесят девятом году, вскоре после того, как вынужден был оставить колхозное председательство и уйти на пенсию, — в том году из мелких колхозов как раз и был создан совхоз «Давыдковский».
Он узнал их место сразу, вернее догадался: стояла высокая черная ограда с золотыми шарами на углах, охватившая большой кусок кладбищенской земли — на несколько могил. Иван с неприязнью подумал: «Светка старается. Чтобы даже здесь побольше, чем у других. А для кого запасается? Для себя, что ли, с Николаем? Ну и Светка!»
Две могилы в большом огороженном пространстве казались маленькими; им явно было неуютно и одиноко. Над холмиками с засохшими цветами и травой возвышались две одинаковые беломраморные пирамидки. Одну из них, Панкрата Григорьевича, завершала никелированная звезда; другую, материну, — никелированный крест. «Вроде бы и верующей никогда не была», — подумал Иван. А вот звезде над фарфоровым портретом насупленного, как всегда, с суровым, въедливым взглядом Панкрата Григорьевича неожиданно для себя обрадовался. Нет, вечный колхозный председатель — а Панкрат Григорьевич им был почти тридцать лет, с самого начала коллективизации — не раскаивался в своих делах, не просил ни у кого снисхождения — ни у бога, ни у дьявола! И Иван впервые ощутил к нему уважение.
Мать же на овальной фотографии он такой и не помнил: совсем старушка, с худым морщинистым лицом, с усталыми, страдальческими глазами, в которых — и боль, и жалость, и беспокойство. А он ее всегда представлял молодой! Но и тут хоть старческое и измученное, а родное лицо. Ему становится стыдно, что только-то и увидел ее вновь на могильном портрете.
А не видел он мать ровно двадцать три года! С того осеннего дня, как провожали его в армию. Никогда и на письма не отвечал, все обида грызла. Вспомнилось, как мать приехала в райцентр, к военкомату; белый узелок с продуктами привезла, а сама такая печальная, все плакала. А он не ждал ее, и потому Нюрка Говорова из Успенья, материна младшая товарка, его сопровождала. А он был пьяный, едва соображал. На мать озлился: прогонял ее, ругался, отказался от узелка. И она ушла — молча, в слезах…
Со стыдом вспоминает Иван о том, каким приехал на похороны… Полез драться с Петькой. И не помнит, как хоронили, как справляли поминки. Помнит только, что орал: «Изба моя! Никому не отдам! Сам буду жить!» А изба никому и не нужна была. Ох как стыдно!
Опустив голову, побрел прочь.
А ведь могло быть все иначе, думает Иван, если бы тогда, в сорок седьмом, взяла его с собой в Давыдково, к Болдыреву. Но не взяла… Все помнит Иван: как суетилась, как глаза прятала, как врала: «Ты, Иванька, совсем ужо взрослый. Ты ужо сам все можешь. Жизнь ежели сложится, и тебя заберу. А пока оставайся. Избу-то стеречь надо, без присмотра ведь не бросишь…» А он молчал; он все понимал и ни о чем не просил. «Ты хоть бы словцо матери сказал!» Но нет, не сказал: «Ух, проклятый волчонок!..»