Выбрать главу

— Я согласный, — отвечает Иван.

Гугин с болезненной гримасой взбирается на кобылу. Манька в обратный путь пускается с охотой. Иван идет сбоку. Гугину приходится придерживать Маньку, приравнивать к Иванову шагу.

— Давно спросить тебя хочу, Иван Михайлович, — вежливо начинает Гугин. — Почему не идешь в совхоз работать? Ведь заработки там хорошие.

— Не хочу, — резко отвечает Иван.

— Почему же не хочешь?

— Не хочу — и все! — вспыхивает Иван.

— Но так же не бывает, Иван Михайлович. — Гугин с высоты внимательно и серьезно смотрит на него, настаивает: — Ты уж признайся мне. Хотелось бы понять.

— А чё понимать-то? Родился мужиком, а умру дураком. Да еще непутевым назовут. А я, может быть, мучаюсь. Я в рабочих вон тридцать лет состою. Ну и что? По-всякому зарабатывал, да побольше, чем в ихнем совхозе! А куда все делось? А туда — промеж ног под задницей. Чего же непонятно?! — рассердился, юродствует Иван. — А я, может быть, не хочу в гегемонах ходить. Я, может, крестьянствовать хочу. По заветам, по приметам. Да кто ж мне даст? Агрономы-астрономы? Или Семка-губернатор.

— Кто? Кто? — переспрашивает Гугин.

— Да все тот же Пантыкин! — И Иван в сердцах сплевывает. — Вон затеял свинарник ставить. На сорок тысяч свиней! Да он же погубит нашу местность! Дед Большухин говорил…

— Эко кого вспомнил, — перебивает, криво усмехнувшись, Гугин. — Те времена безвозвратно ушли, Иван Михайлович. Никто теперь не крестьянствует на Руси. Се, творю все новое. По науке. С техникой, с химией…

— Да при чем здесь техника с химией?! — сердится Иван. — Землю любить надо! Земля-то — она чувствует. Ее не проведешь. В чем сила крестьянства была? В любви к земле. Вот в чем! Об этом и говорил дед Большухин.

Некоторое время они молчат, наконец Гугин произносит задумчиво:

— Да-а… удивил ты меня, Иван Михайлович. Как бы живешь с тихим протестом. А зачем? Ведь сказано: ищите и найдете. Дом у тебя свой, неказенный. А землю тебе должны выделить.

— Кто? У Семена просить? Никогда!

— Обзаведись семьей. Почему ты бобылем живешь?

— Был бы только я рожён, а на свете много жён. Сначала меня бабы бросали, а теперь я сам их бросаю. Любовь начинается, да скоро кончается. Одному спокойней. Лучше ты, Константин Васильевич, расскажи притчу своей жизни, — повеселев, просит Иван. — Как вот ты прожил с Василисой Антоновной?

— О, Иван Михайлович, сия повесть печальная.

— Нет, ты расскажи. Мне ведь интересно.

Гугин гладит бороду, раздумывая: рассказывать или отнекаться? Потеплевший взор устремлен вдаль. Иван подталкивает:

— Любота, видать, у тебя единственная?

— Да, Иван Михайлович, единственная, — светится лицом преображенный Гугин. Воистину апостол! — Слава богу, единственная, — повторяет он. — А встретились мы с Алисонькой еще детьми. Весной шестнадцатого года, в самый разгар войны. И было это на пасху в Троице-Сергиевой лавре, куда мой родитель… Впрочем, важно то, что я и Алисонька сразу полюбили друг дружку. Ведь теперь и не поверят, что детскую влюбленность можно сохранить на всю жизнь. А ждала нас долгая разлука. После рождества семнадцатого года нам суждено было свидеться вновь лишь через сорок два года. Кто же этому поверит?

На мою долю выпали бесконечные скитания, Иван Михайлович, — печально продолжает Гугин. — Сначала с родителями, потом уж самому — и все не по своей воле да по местам, богом забытым. Но: свет и во тьме светит. И моей звездочкой была Алисонька. Я верил в воскрешение наших чувств. Ее судьба тоже несчастливо складывалась. И все, что она создавала, разрушалось. И когда я вновь обрел ее, она была полной сиротинушкой. Но она ждала меня, Иван Михайлович. Да! Ждала меня! И верила, как и я!

Гугин счастливо смотрит ввысь, шевеля губами. Иван качает головой, улыбается. Говорит:

— Ну ты мастер, Константин Васильевич, сказки-притчи излагать. Однако вот верится.

— Вера, Иван Михайлович, — сияет взором Гугин, — есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Когда же мы вновь встретились, чтобы стать единым целым, то было сказано: постоянно любите друг друга от чистого сердца, как возрожденные. Как возрожденные! От чистого сердца! — повторяет старик.

У подножия Княжиной горы их разговор завершается. В гору поднимаются молча, Манька напряженно переставляет ноги, вытянув шею, торопится в стойло. Возле конторского крыльца останавливается.