— Вон оно что… — удивляется Бусыгин. — Значит, туристы мешали вашим, совхозным.
— А то нет? Само собой, — подтверждает Сережка. — Буланов-то все знает. Но он Ивана Егорыча не на этом поддел. Иван-то Егорыч летошный год урожайность завысил. А как? А сорок гектар утаил! Липовый парк свели, — Сережка загибает пальцы, — дорогу перепахали, закрайки вон той рощи. — Он неопределенно показывает в сторону. — Так там кладбище было, луга, болотники.
— Помню, помню, — вздыхает Бусыгин. — По грибы и ягоды туда бегали.
— Ну а мелиорация, наша славная обновительница-губительница, — продолжает Сережка, — тут как тут. В общем, бобра не убили: ничего там не выросло, а покосы потеряли. — Подумав, говорит: — Может, конечно, оно и правильно, что Иван Егорыч эти сорок гектар утаил. Он же с пустом на них остался. Однако же — химия! Вот Буланов и выждал свой час, когда и показатели в типографиях пропечатали, и премии роздали, ну и само собой… В общем, плохо Ивану Егорычу, — искренне сочувствует Сережка. — Комиссию создают, то да се.
— Да-а, настоящая война у вас тут, — качает головой Бусыгин.
— Пошатнулся Иван Егорыч, — вздыхает Сережка. Но не любит он унывать. Пока словоохотливо рассказывал, сам все наверх поглядывал в проем перекрытия второго яруса, но туда — никакой лестницы. — Эх, дядь Миш, на верхотуру бы слазить. Я давно мечтаю.
— Пацан ты еще, Сережка, — отечески говорит Бусыгин. — Ладно, что-нибудь придумаем.
Они подходят к алтарной рухляди. Царские врата вполне подходят: высоки и крепки. Они подтаскивают их к световому проему, прислоняют к сырой стене.
— Ух ты! Получше лестницы, — радуется Сережка.
— Испачкаешься только, — заботится Бусыгин.
— А ладно, дядь Миш, почищусь, — отмахивается он.
Сережка Грылёв ловко взбирается на царские врата и уже — в проеме, на втором ярусе. Сверху радостно кричит:
— Дядь Миш, тут лесенки целехоньки! Давай и ты! Красота!
Бусыгин колеблется. Но ведь с детства и он мечтал взобраться на колокольню. Только тогда нельзя было: в церкви, еще не разрушенной, хранили посевной фонд, а в первом ярусе колокольни — зерносушилку и другой инвентарь.
«А что? Полезу! — весело решает Бусыгин. — Осуществлю, так сказать, мечту детства. Когда-то еще здесь окажусь?!»
Бусыгин подставляет к «вратам» один из крестов, из тех, самых последних, что не вынес, а прислонил к стене, и осторожно взбирается по нему, потом по царско-вратовской перекладине, пока не удается втиснуться в проем второго яруса. Он пачкается в извести и сухой грязи, но не обращает на это внимания.
А Сережка с верхотуры орет:
— Красота-то! Дядь Миш, красота-а-а!
Бусыгин с предосторожностями поднимается по ржавой, шаткой лестнице, и вот он уже рядом с ним, там, откуда когда-то медленно, торжественно, величаво и гулко рассыпались, плыли удары большого богородского колокола.
А Сережка в сумасшедшем восторге:
— Ауу! Лю-уу-ди! Аууу! Ааа!
«Ну как весенний грач!» — улыбается Бусыгин и сам замирает от восторга. Ему кажется, что перед ним открылась вся русская земля — такие неоглядные дали! И смотри в любую сторону… Все — как на ладони… И если захочешь, то и Москву увидишь!
— Рууу-сь! — басовито ревет Бусыгин.
— Руу-ссь! — звонко подхватывает Сережка.
— С ума мы с тобой посходили, — хохочет Бусыгин. И так восторженно, как, пожалуй, давно уже не смеялся. И опять ревет: — Урааа!
— Урааа! — вторит Сережка.
— Красотища-то какая! — восклицает Бусыгин.
— Эх, крылья бы! — мечтает Сережка. — Полетел бы! Урааа!
— А ведь услышат, — беспокоится Бусыгин.
— Урааа! — еще громче вопит Сережка. — Рууу-ссь! Лю-уу-ди-и! Ааа!
— Ну хватит… хватит, Сережка, — утихомиривает Бусыгин, а самому не меньше племянника хочется орать, реветь, рычать от переполняющего душу восторга.
Теплый упругий ветер ласково обтекает их, и действительно хочется крыльев, хочется лететь, кружить над полями и рощами, как птицы. Или вот зацепиться за близкое кучевое облачко, забраться в его пуховую белизну и плыть тихо в дальние дали над всей весенней Россией.