Выбрать главу

Волнение перехватило горло, сердце застучало, как метроном, — слышно, ощутимо, беспокойно. Вот почему, сказал себе, привязалась эта самая степень родства — родная кровь, родная душа… Надо решать! — строго потребовал от себя. Решать обязательно! Хватит сокрытий, затаенности. Зачем же так-то жить? Жить надо открыто. Радуясь!

Прояснившееся решение успокоило Взорова. Он стал с нежностью думать о Лине и о  н е м, уже возрастающем, о ребеночке. Он чувствовал, как его заполняет сила, могучесть — «и могу, и честь!». И радость, и готовность взрастить нового человечка, таким, каким — теперь-то он знает! — должен быть вообще человек. А назовем его, мечтал Взоров, тем редким именем, тем редким славянским именем, которое однажды встретил, очень давно, а помнится всю жизнь: если мальчик — Радомиром, если девочка — Радомирой. То есть: радующийся миру, радующий мир!

И опять, но уже в душевном просветлении, в ладу с собой и со всем человечеством, Взоров подумал об этом навязчивом родстве, однако, с неожиданной стороны — как о  л ю б в и. И чем ближе эта самая степень, тем больше, выходит, любви, понимания, терпимости. А чем дальше, тем чаще — непонимание, нетерпимость, н е н а в и с т ь. А ненависть, сказал себе, это разъединение, разрушительность.

«Как все упрощается, сводится к самому простому — к любви и ненависти», — с удивлением подумал он, постигая эту вечную истину.

— О чем вы все шепчете, Федор Андреевич?

Взоров смутился:

— Разве?

— Невнятно, конечно, — вежливо заметил Ветлугин.

— Ах, да так, размечтался, — сказал он с извинительной покорностью.

— Вам говорили, что весной проводится марш мира? — поинтересовался Ветлугин. — Через всю страну — от Абердина до Брайтона. А потом — международная конференция в Манчестере.

— Нет, не говорили.

— Ну считайте, что получили достоверную информацию.

— Спасибо, Виктор. Кстати, у тебя с собой конверт, который я тебе вручил в пятницу?

— Ой, Федор Андреевич, забыл на столе. Ведь специально приготовил! — посетовал Ветлугин.

— Ничего. Порви его. Думаю, что теперь не пригодится. — И засмеялся — довольно, уверенно: — Надо же, до чего наполненными оказались эти два дня — даже завещание успел написать! Порви его. — И опять с беспокойством: — Как думаешь, вылет не задержат?

— Не должны. Все-таки рейс токийский, лететь далеко.

— Я тоже так думаю, — сказал с твердостью, убежденно.

В аэропорту «Хитроу» Взоров быстро прошел таможенный контроль и сразу направился на паспортный: на токийский рейс Аэрофлота уже объявили посадку. Прощаясь, приказал «крестнику» стоять твердо, держаться крепко; обнял и поцеловал: он любил Ветлугина.

IV

Виктор вернулся на свой одинокий корпункт в грусти и задумчивости. После проводов соотечественников у него всегда появлялось чувство опустошенности и горечи. Особенно пронзительным оно было теперь — после прощания с Взоровым. Ведь Федор Андреевич был для него больше, чем пример для подражания, больше, чем родня. Ветлугин видел в нем олицетворение того, каким сам хотел бы стать, — смелым, настойчивым, неколебимым, бесконечно преданным долгу и щедро добрым к тем и тогда, когда и кому нужно. Да, он хотел, чтобы его, Ветлугина, и друзья, и враги воспринимали так же, как Взорова, — с всеобъемлющим уважением: кто любя, кто ненавидя, а кто и боясь. Он налил рюмку армянского коньяка из бутылки, початой еще в пятницу, выпил, пожелав Федору Андреевичу счастливого приземления. Потом взял конверт и хотел порвать его, как приказал Взоров, но что-то вдруг щелкнуло в сознании и пальцы окаменели. Поколебавшись, он вскрыл конверт.

Завещание

В случае моей смерти прошу похоронить в ограде могилы Дмитрия Матвеевича Ситникова на кладбище деревни Изварино, расположенной в Московской области на реке Соква. Местонахождение могилы известно Ангелине Николаевне Назаровой.

Это моя последняя и единственная воля.

Ф. А. Взоров.

г. Лондон, 19 ноября…

Глава шестая

«Внезапно…»

I

В ночь на двадцать второе марта на Южную Англию, включая Лондон, упал густой туман: чернота превратилась в тусклую серость — вязкую, физически ощутимую, настолько плотную, что ближайший неоновый фонарь едва различался повислым бледным пятном. К утру со светом плотность ничуть не ослабла, лишь исчезла темная подкладка ночи, а туман превратился в непроницаемую белесую холстину. Ватная серость давила, как давят только стены тюрьмы: ничего не виделось, не желалось, и Джон Дарлингтон с тоской думал, что жизнь, в общем-то, прожита.