Я выслушал молча, возмущаться не стал. Собрал этюдник, спрятал туда портрет. Достал пятьдесят пять рублей и протянул Лису. Он нахмурился, помрачнел, злился: я убивал мечту. Он даже не шевельнул рукой, чтобы взять деньги. Я тоже разозлился, с вызовом бросил их на землю.
— Пожалеешь, падло, — процедил он сквозь зубы.
На аллее появились тупорылый Уголовник и развязный Котенок.
Я был взбешен, схватил этюдник и замахнулся на Лиса. Он ловко увернулся и даже успел подцепить с земли деньги. Те двое бросились ко мне. И вот того, тупорылого Уголовника, я со всей силы саданул этюдником. Он свалился, взбрыкнув ногами, и ошалело пополз в кусты. Котенок сбоку, но не сильно, ударил меня в лицо и тут же трусливо побежал вслед за Лисом. Откуда-то появились люди, возмущались. Я быстро выбрался из толпы и уехал в Мисхор.
Ночь я провел в кошмаре. Мне все казалось, что Лис и его дружки крадутся по лестницам на мой десятый этаж, проникают с крыши на балкон. Я готовился с ними драться, но они не появлялись. Я извелся в ожидании. К рассвету я проснулся. В окне была светлая синева. И было тихо-тихо. Еще даже птицы не щебетали. Утро лишь приблизилось. И вдруг я с ясностью понял, что ко мне вернулось радостное нетерпение — работать! Я постоял на балконе, забыв о Лене Лисе и компании, дожидаясь пронзительного света из-за горы — начала дня. Но было очень прохладно, и я дождался лишь дружного птичьего щебета, но птички еще не вспорхнули, не полетели. Неожиданно я ощутил себя парящим над кипарисами, над густой чернотой моря, туда, в облет горы, чтоб увидеть восходящее солнце. И это было до странности реально. А когда я вновь залез под одеяло и тут же заснул, то уже во сне абсолютно свободно, как птица, полетел. И летал повсюду, куда хотел, и наяву видел, как течет, извергаясь, свет пред тем, как взойти светилу. Говорят: если взрослые летают во сне, то, значит, влюбились. Похоже, что так.
Я переселился в Алупку и снял большую стеклянную веранду с маленькой комнаткой в совершенно пустом доме на склоне Ай-Петри. С веранды — изумительный вид: Алупка крышами домов, как ступенями, спускается к морю. В зелени парка каменный красавец дворец графа Воронцова. Берег моря в глыбах горного обвала. Прелестно! Хочется разбежаться по крышам домов, взмахнуть руками, будто крыльями, и лететь в морские дали!
Брожу с этюдником по Воронцовскому парку и верю в непременность встречи с Варенькой. Не может она не гулять по аллеям парка, не может того быть, чтобы мы не встретились. Но дни проходят, а ее все нет. Пишу зелень и море, совершенствуюсь в полутонах.
В то солнечное утро я очень рано отправился вниз, к морю у Воронцовского парка. У меня там есть облюбованный плоский камень, на котором делаю бесхитростную зарядку и с которого удобно умыться и обтереться морской водой. Но в это утро мне сразу, до завтрака, захотелось приступить к работе.
Вокруг горных глыб, возвышающихся из воды, по мелководью разрослись густые водоросли. Вырванные и выброшенные в шторм на прибрежную гальку, они коричневой бахромой очертили предел натиска волн. Мне захотелось пописать в коричневом цвете — синева и зелень уже поднадоели — и поупражняться в изображении хрупкой причудливости высушенных солнцем водорослей: почувствуется ли эта сухая хрупкость в красках на холсте? Этюд «После шторма» меня увлек, и что-то мне удалось: особенно, по-моему, всепроникающее торжество солнечных лучей. Коричневая бахрома получилась невпечатляющей, даже скучно-заурядной, но необходимой частью этюда.
Поднимался я в кафе по крутым, узким улочкам старой Алупки. На асфальте уже попадались густые кровавые плевки туберкулезных больных: будто лежали выплюнутые кусочки легких. Эти плевки меня убивают — становится грустно, появляется какая-то виноватость, а радость творчества улетучивается: в общем, печалишься. Я думал писать после завтрака прозрачную прибрежную воду. Море было удивительно тихим. Вода просвечивала насквозь, и видно даже было, как в ней слоится соль. Так в кипятке слоится тающий сахар. Но я понял, что должен сделать уходящую вниз, к виднеющемуся морю, улочку с низкими татарскими домами и серый асфальт с кровавым плевком, и со спины — кашляющую тонкую фигуру. Удастся ли мне передать то, что испытываю я, видя эти выкашлянные живые легкие? Но я должен это сделать! И как-то со стороны (Грудастова, Потолицына) подумал о себе: ну вот зачем именно это? Ну, пройди мимо, не замечай! Ведь это по-разному можно истолковать, разное можно увидеть, разве не так? Но для меня это трагедия, печальная человеческая трагедия — и это Алупка в радостное солнечное утро! И ничего я не истолковываю, а просто изображаю! Да, чаще всего то, что тревожит душу, и то, о чем она болит.