Как патологоанатом, Тамил привык к мертвецам. Мне даже кажется, что он испытывает дьявольское наслаждение, когда их полосует.
Тамил устал после работы в мертвецкой над телом Кошкина. Мне жутко представить, что подобный Хосородков полосовал Вареньку…
Хосородков присел на скамейку рядом со мной. В его глазах желтая муть. Он говорит, проникая в мои мысли, отчего еще страшнее:
— Я знаю, о чем ты думал. Да, и ее полосовал бы. И делал бы это с наслаждением. Ее суть не в плоти, а в душе.
— И в том, и в другом, — не согласился я.
— Ты должен привыкнуть к моему уродству, — вдруг потребовал он. И принялся объяснять: — Когда люди уйдут в космос, они все будут такие, как я. Я предтеча третьего тысячелетия. Надо жить воображением и фантазиями, на сто и на тысячу лет вперед и на столько же назад. Наш духовный разум это позволяет.
— Но это сумасшествие! — вскрикнул я.
— Потом это не будет сумасшествием, — устало, но зловеще продолжал он. — А знаешь, где в человеческом теле покоится душа? В солнечном сплетении. Я самый великий знаток ристалищ человеческих душ. Я пишу об этом трактат. У Кошкина, например, было очень маленькое ристалище, но лошадиная энергия сердца. Оно просто износилось. Я дам тебе почитать свой трактат.
Боюсь Хосородкова.
Вчера Хосородков рассуждал об Атлантиде. В ядерную эпоху, говорил он, наша цивилизация подобна обреченной Атлантиде. После взрывов выживут примитивы забытых уголков земли. Они начнут творить историю, не зная великого прошлого. И все повторится сначала. До новой Атлантиды.
Хосородков, между прочим, оптимист. Он утверждает, что не все погибнут. Мы уйдем в космос. К новым звездам. «Атлантида не погибла, — говорит он, — она переселилась в галактику. Мы еще с ними, атлантами, встретимся».
Хосородков утверждает, что человек всегда стремился вырваться из отведенного ему пространства и времени. «Теперь мы у порога вселенной…»
Но почему человек не стремится совершенствоваться в отведенном ему пространстве и времени? Почему он рвется переступить пределы, а не блаженствовать на земле? Почему?!
Мне подумалось, что любовь — это постоянное совершенствование. А когда ее нет, — то это — ненависть! К себе, к другим, к окружающей среде, обстоятельствам — к времени и пространству! В ненависти невозможно совершенствоваться!
Еще в мае в Москву приезжал Саша Потолицын. Он приезжал на открытие выставки, куда благодаря усилиям Николая Ивановича попал Варенькин портрет. Но я тогда не думал об этом и не помнил о выставке, и потому приход ко мне Саши был неожиданностью. Но очень вовремя: я как раз закончил картину «Андроников монастырь».
Саша восхищался, и очень искренне, но что-то его печалило, что-то волновало, и он все время прятал глаза и больше обычного суетился, не находил себе места. Он был непривычно молчалив, очень сдержан, в общем, вел себя странно. Мы выпили рюмки по две коньяку, который он принес. И вдруг он сказал:
— Старик, я все знаю. Мне так больно. Я был у нее на могиле.
Мне стало плохо.
— Что с тобой? — засуетился он.
— Сердце, — едва выдавил я.
Так все началось. Потом врачи серьезно утверждали, что если бы я не выпил коньяку, то приступ мог бы кончиться смертельно. Боже мой, а ведь лучше бы, чтобы так и кончилось: сразу и навсегда.
А тогда я полежал, принял нитроглицерин, и меня отпустило. Отпустило, видимо, для того, чтобы Саша отдал мне ее записочку. Оказывается, ее отец разыскивал меня через Ленинградский союз художников, и Саша с ним встречался. Эта страничка в клетку, видно, жгла его раскаленным угольком. Он, конечно, ее прочитал.
«Алешенька! — писала она. — Спасибо тебе, что ты пришел в мою жизнь. Ты подарил мне необыкновенный, удивительный месяц — самый светлый и самый счастливый. Твоя любовь меня сделала чище и лучше и совершенно свободной. Мне столько открылось простого и радостного, и я так поверила в счастье. Но боюсь…
Я ухожу спокойно. Я должна, я непременно должна сказать тебе: я очень и очень тебя люблю и уже не мыслила жизнь без тебя. Целую, целую, целую —
Я разыскал мамин медальон. Я запрятал в него этот листочек, и теперь он всегда около моего сердца.
А потом была долгая больница, теперь санаторий. Ни карандаш, ни кисть в руки не беру. Мне кажется, что я разучился рисовать, писать красками. Но жить без самовыражения мне, видно, не дано, и вот я делаю записи. Нужные, конечно, только мне. Только мне! Но если я не буду исчерпывать свои впечатления и размышления, то они начнут разрывать меня.