Улочка была малолюдная, попадались лишь редкие прохожие. Зато много было ребятишек, которые либо играли в жохи, либо бегали за бумажными змеями, оснащенными тряпичными хвостами. Ершов был спокоен: тут-то Жихарев и не догадается искать его. И вообще хорошо идти по улице, где тебя никто не знает, можешь предаваться своим мечтам и размышлениям сколько тебе угодно. И Ершов медленно брел и думал о Наташе, о Катюше, мечтал о том, как он выучится, окончит университет, станет вполне образованным человеком, изучит английский и немецкий языки, чтобы в подлинниках читать Мильтона, Бернса, Байрона, Гёте, Гейне. И разумеется, еще учась в университете, напишет хорошую поэму о деревне, как советует Стебалов. Недурно бы написать так, как написана «Страна Муравия», но о другом, нынешнем времени, о том, что колхозный строй стал для всех родным, что все увидели и поняли теперь, что жить стало легко и свободно и что уже в помине нет на земле ни мироедов, ни захребетников. А героями взять бы Петра Филипповича, Илью Крутоярова, Галю Половневу, показать, как они трудятся, как Илья и Галя поедут учиться и станут образованными строителями социалистического общества. Показать, что вообще таких мужиков, какие были раньше, не найдешь, а люди в деревне в десять раз культурнее старых крестьян. И даже старики теперь уже не те. Взять Глеба Ивановича Бубнова. Это же профессор, а не мужик. А ведь революция застала его неграмотным.
— Алексею Васильевичу! Вот где бог привел свидеться!
Ершов вздрогнул: перед ним стоял Аникей Травушкин, в начищенных сапогах, в новой черной паре и синей в белую полоску рубахе. Откуда он взялся? Словно во сне, вдруг вынырнул из-за угла!
Нехотя протянул старику руку, спросил:
— Как вы сюда попали?
— Иду вот и сам не знаю куда. Макарка мой на работе, а с невесткой и внуками сидеть устал. Пойду, думаю, поброжу маленько, город посмотрю. Меняется он, город-то, меняется. На Дворянской улице пожарной каланчи нету, дом какой-то построили огромадный, в шесть этажей. Ночлежки нету, соляных рядов тоже. И все дома, дома строят… Хотел сходить к Андрюхе, да толку мало. Одинокий он и непьющий, скупой. Половинки не поставит. Тебе, говорит, батя, вредно в твои годы. А какие мои годы? Пять годов на шестой десяток только… Просто от скупости. И в кого такой? А то еще придут к нему ученые разные и ну балакать по-своему, по-ученому, а ты сидишь и глазами хлопаешь. Однако сходить все же придется. Надо проведать: сын, что ни говори. Ты не виделся еще с ним? Повидайся. Может, все же он и тебя к науке той пристроит. А я отпросился у Митрия Ульяныча денька на три. Пойдет уборка, тогда, считай, до осени в город не выберешься. Уж очень мне внуков хотелось повидать!..
Ершов стоял, широко расставив длинные ноги, засунув руки в карманы брюк, и снисходительно смотрел с высоты своего саженного роста на разговорившегося старика, голова которого приходилась ему чуть повыше пояса. И со стороны было похоже, будто он ждет, когда Травушкин пройдет у него между ног. Потом медленно пошел крупными шагами. Травушкин засеменил рядом, не отставая.
В Даниловке поговаривали, что у него в городе есть «мадама», к которой он время от времени ездит. Ершов подумал: «Наверно, сплетни. К сыну Макару старик ездит, внуков, видно, любит!»
— Да, меняется вся жизнь кругом, куда ни глянь. Тебе-то это непонятно, а я вижу очень даже хорошо, потому знаю, что раньше было и что — теперь. Вот бы батя твой поглядел! Он, бывало, выйдет орательствовать — и начнет, и начнет! Придет, мол, пора, что мы домов больших понастроим, дороги везде проведем… и все будем жить безбедно. Жалко мужика, убил кто-то ни за что ни про что. Помнишь отца-то?
— Помню, — сказал Ершов.
— Могутный был мужик, — продолжал Травушкин. — Богатырь. Смолоду до солдатчины на кулачках против него никто не выстаивал. В старину у нас в Даниловке на масленой неделе, бывало, сойдутся стенка на стенку и ну чихвостить друг друга… батя твой всегда попереди. Махнет — и люди как снопы наземь. И когда колхозы зачинались, он опять первый. И убили его… Зря, конечно. Все равно вышло, как он предсказывал: утвердились артельные порядки… Как думаешь, навсегда?
Ершов живо вспомнил: темная ночь, стук в дверь. Мать поспешно зажигает лампу, и отца, грузного, большого, вносят в избу Половнев и Крутояров и кладут прямо на пол. Лицо у отца белое, спокойное, большие светлые усы словно обвяли, и рот слегка открыт, а на щеке коричневая змейка запекшейся крови.