— Верю, верю, — скороговоркой ответил Ершов.
Жихарев обнял его.
— Дай я тебя поцелую, друг мой единственный! Друг до гроба, правильно? — бормотал он, целуя Ершова то в лоб, то в губы. — И ты не подумай, что я так говорю только потому, что выпивши. Нет, это вполне серьезно. Хочешь, поклянусь? Давай оба поклянемся в дружбе навек?
— Давай поклянемся, — добродушно сказал Ершов.
— Итак, дружба до гробовой доски! Согласен?
— Безусловно! — Ершов осторожно высвободился из объятий друга. — Тебе теперь не вредно бы прилечь немного поспать.
— Поспать? Пожалуй, пора. Ну, спокойной ночи.
Жихарев снова поцеловал Алексея и встал. Покачиваясь, подошел к своей кровати, снял одеяло, отшвырнул его в сторону, потом разулся, повалился навзничь, закинул на кровать сперва одну ногу, затем другую. Минуты через две он уже спал, изредка тяжело, со свистом, всхрапывая.
Ершов некоторое время читал, борясь с дремотой, потом и он уснул.
Проснулся, когда в номере свет лампочки беспомощно боролся с солнечным.
«Проспал! — испуганно подумал он. — Поезд мой, наверно, уже ушел!»
Жихарев лежал на своей кровати лицом к стене, лежал тихо, мирно, поджав колени чуть не к подбородку. И было в его позе что-то мальчишеское, трогательное.
Ершов вспомнил, как они клялись в дружбе, невольно улыбнулся. «Друг до гробовой доски!» Ну что же! Пусть будет так! Друзей иметь хорошо!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Аникей Травушкин доволен был, что попал в сторожа: полное одиночество до самой молотьбы (а до нее оставалось еще порядочно), уйма свободного времени — что хочешь, то и делай, хоть обувь починяй, хоть священным писанием наслаждайся, хоть на солнышке грейся, а то завались и спи в прохладе шалаша; никто ничего тут не украдет, да и красть покедова нечего — ни хлеба, ни мешков, — стоит лишь соломенный навес на восьми неоструганных сосновых кругляках. Под навесом конная молотилка, две ручные веялки. Кстати сказать, молотилка-то давнишняя, старинная, бывшая собственность самого Травушкина, которую он вовремя успел сбагрить за приличную цену товариществу по совместной обработке земли. Да что теперь уж о том толковать! Пущай пользуются до поры, хотя, конешно, сердце иной раз так и защемит, когда взглянешь на эту несчастную молотилку. Может, Митрий Ульяныч нарочно приволок ее сюда, чтобы растравливать ему душу? Нехай! Этим-то Аникея Панфиловича не проймешь: можно плюнуть да растереть и отвернуться и в шалаш податься. А шалашик хорош! Притулился вблизи навеса — новенький, из тонкого длинного камыша и таково домовито, укромно сооружен. Специально для сторожа. В шалаше два соломенных мата, ватное лоскутное одеяло, тулуп, две табуретки, оцинкованное ведро, жестяная кружка, медный чайник, чугунок, солдатский алюминиевый котелок, деревянная ложка вятской работы с золотистыми и темно-зелеными разводами. Сбоку шалаша — с кубометр березовых чурачков для варки пищи. Все это обзаведение — колхозное и доставлено сюда самим кладовщиком Енютиным Милашкой, иначе Милентием, сыном друга Травушкина. Отец Милашки в тридцатом был выслан из Даниловки вместе с женой, а по отбытии высылки устроился в областном городе на должность дворника. Милашка же, своевременно отказавшись от родителей, втянулся в колхозную жизнь и работал более или менее добросовестно. К Травушкину он всегда относился с особенным почтением и душевной теплотой, хотя и скрытно, чтобы людям в глаза не бросалось. Он же обеспечил Аникея Панфиловича и продуктами — пшеном, ржаной и пшеничной мукой, картошкой, луком, подсолнечным маслом. Все это было выписано из кладовой самим Дмитрием Ульяновичем. Сверх выписанного Милашка осмелился привезти килограмма два свиного соленого сала и горшочек топленого коровьего масла. Готовить пищу вплоть до молотьбы Травушкину предоставлялось самому в печурке, вырытой в земле поодаль от навеса. Так что жить было можно, живи не унывай, а трудодень и двадцать пять соток за сутки пиши — и никаких гвоздей!