После ссоры с председателем колхоза шел уже пятый день. Травушкина не звали на работу. По целым дням он сидел на крылечке «кельи» и занимался починкой обуви, натащенной ему еще до посевной. Если уставал или делалось скучно, откладывал в сторону сапог, шило и дратву, подзывал к себе Ведмедя и, гладя его по толстому щетинистому загривку, начинал душевный разговор с ним:
— Ну, что, Ведмедюшко, что, милый? Перестали к нам с тобой захаживать. Ославили хозяина твоего на весь колхоз: Аникей Панфилов такой-сякой, контрик и вредитель… пищу портил! Им бы разве такое? Не наша с тобой воля, Ведмедюшко, мы бы им придумали чего-нибудь… И греха бы за них никакого, потому — безбожники. Грабители. Все у нас с тобой отняли, всю, можно сказать, жизню. Но ничего. Воскреснет бог, и расточатся врази его, яко дым от лица огня и яко тает воск!
И воображению Травушкина представлялось, что вот сидит он, одинокий, отверженный людьми, уединившийся от мирской суеты, словно святой угодник Серафим Саровский, только у того был прирученный медведь, а у Травушкина — пес.
Ведмедь, чувствуя, что хозяин в добром расположении, лежал у ног его, шевелил толстым хвостом, преданно глядел вверх на загорелое бородатое лицо, понимающе моргая небольшими черными глазами. Порой, зевая, широко раскрывая пасть и повизгивая, потягивался. Заметив, что пес начинает разнеживаться, Травушкин изо всей силы пинал его ногой:
— Пшел, мразь! Ишь, слюни распустил!
Опасался, что от чрезмерно мягкого обращения пес утратит ярость и злость, станет совсем ручным.
Взвизгнув, Ведмедь кубарем скатывался по ступенькам наземь и со злобным рычанием отходил к будке.
Чаще же всего в минуты отдыха Травушкин читал библию, евангелие, часослов — в зависимости от настроения. Читал на выбор полюбившиеся места. Например, в псалтыре ему нравились стихиры со слов: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», в часослове — молитва Ефрема Сирина.
К священному писанию Аникея Панфиловича особенно сильно потянуло в тридцать втором году, когда он почувствовал, что старому укладу жизни, при котором можно быть богатым и иметь почет на селе, пришел конец. В то же время представилось, что крушение его надежд не случайно, что он, Аникей Панфилов, наказан богом за грехи. А то, что ему удалось избежать высылки, утверждало в мысли: господь не совсем еще на него прогневался и наказал временно, ради исправления. «Прежняя жизня может вернуться». Грехов у Травушкина было много: и обман, и воровство, и прелюбодеяние. Но главным грехом своим он считал охлаждение к церкви, к молитвам. В церковь еще до революции ходил редко — на рождество, великим постом, во время говения и на пасху. А после революции как-то так получилось, что постепенно, незаметно перезабыл даже такие молитвы, как «Отче наш», «Богородицу», не говоря о «Верую», молитве довольно длинной. И он ревностно принялся исправлять свою оплошность, стал истово молиться, класть земные поклоны перед иконами, читать священное писание, надеясь таким усердием заслужить у «всевышнего» скорейшего возврата к той хорошей и счастливой жизни, какой жил когда-то и которая так часто вспоминалась, особенно в последнее время. Прошлое имело над Травушкиным неодолимую власть, и он не мог освободиться от видений пережитого, картин своего детства, уличных гуляний, женитьбы. Всегда он жил в достатке, не зная ни забот, ни нужды благодаря отцу. Отец был хоть из крестьян, но человек мастеровой, ходовый: и плотник, и сапожник, и слесарь, и кузнец. Несмотря на то что семья была большая, Панфил ухитрялся прокормить ее, обуть, одеть не хуже многих богачей. У него было четыре дочери, и всех он выдал замуж за богатых мужиков окрестных сел с приличным приданым.
Каким образом у Панфила так получалось — никто в точности не знал. А слухи ходили разные. Одни говорили, будто Панфил клад нашел в Лебяжьем овраге, другие — что смолоду в этом же овраге какого-то проезжего купца прирезал. Аникей Панфилович склонен был больше верить третьему слуху: будто Панфил с барыней слюбился, будто из-за него она даже Петербург покинула и зиму и лето жила в имении, хотя сам Шевлягин наезжал в Даниловку редко.