Редактор долго читал рукопись, словно с трудом разбирая ее, несмотря на то что почерк у Ершова был исключительно удобочитаемый. Потом снял очки, положил их на стол, провел рукой по волосам.
— Не получилось, Алеша, — вздохнув, с сожалением проговорил он. — Длинно. Ведь тут строк полтораста! Куда же это? Надо бы строк с полсотни, не более… и разделать его так, чтобы у читателя на него зубы заскрипели и кулаки сжались. А это что же?
Слабо, вяло, Алешенька! — мягко заключил он. Помолчав немного, словно заправский актер, грубоватым басом продекламировал:
Не плохо ведь! Можешь же. И образно, и волнует. Или вот еще:
И поэтично и свежо!
Ершов медленно краснел: редактор привел выдержки из его стихов, напечатанных в той памятной газете, с которой, по словам Жихарева, историки будут начинать литературную биографию «поэта Ершова». И было неловко, досадно, что не смог написать приличного фельетона и тем причинил неприятность редактору, так сильно поверившему в него, так хорошо отнесшемуся к нему.
Лицо Ершова было грустно, растерянно.
Редактор мельком взглянул на него, более бодрым голосом проговорил:
— Да ты не расстраивайся! Не сразу… постепенно научишься. Тут, понимаешь, помимо всего прочего, газетчиком надо быть, а газетчик ты еще молодой. Ну ступай. Да не падай духом. Пиши побольше стихов, какие удаются. Набьешь руку — тогда, может, и фельетон получится.
И приветливо заулыбался во весь рот, сверкая тремя верхними из нержавеющей стали зубами.
Жихарев, узнав о случившемся, возмутился.
— Тебя хотят испортить, Алеша! — возбужденно и громко кричал он, когда они остались в отделе вдвоем. — Ты — лирический поэт, а не сатирик. Зачем же тебе какие-то дурацкие фельетоны? Ведь это все равно что скаковую лошадь запрячь в ломовую повозку или охотничью собаку низвести до дворняги. Глупо! В следующий раз откажись. Меня они тоже хотели обработать, но я прямо заявил: не в моем жанре! И все. Наше с тобой дело — большая, настоящая поэзия, лирика, эпос. И пусть эти сирены очкастые не зазывают нас в грязную гавань мелочей и будней. Довольно с них и того, что мы, люди талантливые, одаренные, работаем в газете.
Рабочий день в редакции оканчивался в пять-шесть вечера, но заведующий отпускал Ершова и Жихарева почти всегда раньше.
Черноволосый, со впалыми смуглыми щеками, с растрепанным хохолком, нависшим на высокий лоб, он производил на первых порах впечатление человека мрачного, злого на весь мир, особенно когда был в очках, таких же больших, как и у редактора, без которых читать не мог; и фамилия у него немного странная — Стебалов. В действительности это был чудеснейший, немного сентиментальный добряк. Он любил стихи и многие знал наизусть. Но разбирался в них слабо. Ему нравилось все, что написано в ритме и зарифмовано. На вид Стебалову было лет сорок с лишним. Из типографских наборщиков он был выдвинут на газетную работу еще в двадцать девятом году.
Отпуская Жихарева и Ершова, Стебалов, хмурясь, шутливо-строгим тоном говорил:
— В погребки не заходить! Отпускаю для повышения культурного уровня и чтения книг и журналов, а главное, для сочинения стихов!
Голос у него был звонкий, но какой-то не мужской, а вроде юношеский: то басивший, то вдруг срывавшийся на альт.
Заведующий был очень доволен, если на другой день Жихарев или Ершов приносили что-нибудь свое, свеженаписанное и читали вслух. Он закрывал дверь на ключ, чтобы не мешали, и внимательно, восторженно слушал, и лицо его делалось каким-то ласковым и просветленным, а на глаза порой навертывались слезы, которые он тщательно скрывал, опуская голову или отворачивая лицо в сторону. Читал чаще Жихарев, и не только новые, но и давнишние стихи.
— Надо, чтобы Александр Степанович был уверен, что мы с тобой следуем его совету и творим, — объяснял он Ершову. — Ты бы тоже давал из старья чего-либо, у тебя ведь его порядочно. Он все равно не разберет.
Но Ершов не мог так поступить.