Если бы мы, однако, стали упорно допрашивать Толстого и искать у него ответа на интересующий нас вопрос, то среди многих уклонений в сторону и меняющихся с течением времени точек зрения мы нашли бы тут и там что-то в роде намека: основа добра — любовь, в свою очередь основанная на братстве всех людей, вытекающем из общности происхождения от одного Отца, Бога-Создателя; характер добра определяется религиозным сознанием и самым идеальным образом выражается в христианстве, в проповедуемой евангельским Словом любви — Словом простым, первоначальным, очищенным от позднейших наростов, неисковерканным в современной фальшивой культуре.
Казалось бы, таким образом, что идея добра у Толстого не есть основная, а выведена логически. Первоначальною была бы идея человечества, созданного одним Отцом-Богом и получившего нравственный завет с неба, в откровении через Христа.
Так думают многие и впадают в поразительную ошибку. В Толстом то именно и характерно, что в нем нравственность переросла религиозность Если бы сегодня удалось неотразимо доказать, что, напр., Бог... не требует любви к ближнему, Толстой первый поднял бы бунт и увлек людей на путь добра из любви к людям с целью создать счастие для человечества здесь, на земле.
Нерелигиозность Толстого констатирована не однажды. Помимо официального признания, существует характерный отзыв Тургенева о Толстом: «если хотите, в нем есть своеобразный нигилизм». В рассуждениях Мережковского о Толстом много декадентских кривляний, фокусов и натяжек, но при всех преувеличениях декламаторских атак на «безбожие и антихристианство Толстого», собранные искусною рукою автора «Леонардо да-Винчи» цитаты в этом отношении весьма характерны.
Впрочем, вот два факта, которые в глазах религиозно настроенных людей приобретут вес, хотя бы люди эти были далеки от фанатизма.
Что касается веры в Бога, то в одном месте Толстой заявляет, что он не смеет приписывать Божеству никаких свойств — даже милосердия; утверждать, что мы знаем свойства божественной природы, это, по мнению Толстого, дерзость, самомнение, принижение тайны Бога. Если хотите, это полет в область высокого, чистого философского теизма, напоминающего еврейского мыслителя Маймонида и его афоризм: «О Боге не знаю ничего; знаю лишь, что он существует. Если бы я знал больше, я сам был бы Богом», — но как далеко отсюда до теологии отцов церкви и до всякой религии, для которой необходимое условие, conditio sine qua non — связь человека с Богом, целесообразность молитвы, обращенной к божественному Милосердию.
А вот другой факт, еще более красноречивый. Основывающийся на Евангелии Толстой во взглядах на Новый Завет весьма близок ни более ни менее, как к Ренану. Он подвергает Евангелие исторической критике, тут и там подсматривает следы человеческих рук, испортивших, по его мнению, затемнивших первоначальную мысль, на основании личных смелых догадок, изменяет евангельские тексты, обрезывает, отбрасывает, уничтожает целые фразы и страницы. Кто проник в лабораторию толстовского духа, тот знает, что этот пламенный поклонник слова Христа и во взглядах на Даровавшего нам Евангелие ближе к Ренану, чем к правоверным теологам. Попытка исправлять Евангелие, далека от веры в Откровение.
Но да не подумает читатель, что мы намерены вступить на обвинительно-следственный путь, на который увлекла Мережковского себялюбивая рисовка. Трудно поддерживать его обвинения против писателя, который в железнодорожной катастрофе, сметающей сотни жизней, усматривает не детерминистическое последствие механических причин, а доказательство разумной благости, пресекающей жизнь «в соответственный момент». Какая громадная разница с семилетним Гете, потрясенным вестью о лиссабонском землетрясении и вопрошающим: «почему же добрые погибли вместе с худыми?» — вопрос, предвещающий позднейшего пантеиста!
Нет! Толстой — теист. Мы не перечим. Мы хотели лишь заметить, что у него религиозная пружина не обладает предполагаемою крепостью, что по временам она ослабевает и растягивается, и, прежде всего, что она не играет у него обычной роли — регулятора. «Добро» у Толстого не связано с откровением, не вытекает из религиозных источников, лишено мистической подкладки.
Тут навязывается вопрос: чем же мотивирует «добро» русский мыслитель? Ведь рассуждает же он о нем в многочисленных трактатах. Подтверждает потребность добра аргументами разума. Совершенно верно! Но если вникнуть в характер его доводов и исследований, то окажется, насколько он стихийный моралист, пророк-энтузиаст, на столько же мало истинный философ и ученый!
Удивительное дело!.. встревоженные всеобщим ослаблением религиозности ученые современной позитивной эпохи бросились путем индукции и дедукции искать основ нравственности, дабы поддержать потрясенное до фундаментов здание морали; усилиями пытливой и благородной мысли они создали целую науку — этику, желая разъяснить, определить, формулировать добро, указать его источники и эволюционные пути... И что-же? — для величайшего моралиста нашего времени, Толстого, затронутые этими учеными вопросы почти не существуют или разрешаются просто, скоро и ясно. Его не смущает относительность добра, различия этических понятий под разными географическими широтами, в разные эпохи. Он скользит мимо сомнений научной мысли, быстро проходит над тяжелыми вопросами о том, возможно ли вывести нравственность из полезности? в каком отношении она находится к счастию — причины или следствия? почему при опасности, угрожающей гибелью А и Б, для каждого из них правомернее спасать другого, нежели себя самого? насколько законен эгоизм?.. Для него все это софизмы, ненужный научный балласт. Странный теоретик добра без теории, мыслитель без философии, мистик, для которого все ясно, который мистицизма не выносит! И еще более странный пропагандист всеобщего счастия, признающий необходимость и разумность страдания на земле по велению Высшей Воли. А что страннее всего: это — бунтовщик и ярый «протестант», проповедующий учение о «непротивлении злу»!..