…Но нелегко было выбросить из головы эти мысли в последнюю госпитальную ночь. Давыдов ворочался с боку на бок, бредил, стонал, пил воду, ощупывал обрубок искалеченной ноги. Когда в палате стало светло, он взял с белого столика зеркало и недружелюбно рассматривал свое лиловое изувеченное лицо.
«Глаза те же, — подумал он, и это его согрело. — Глаза-то Маша должна… узнать. Она их любила».
В воскресенье Давыдов приехал в родной город. Он не телеграфировал Маше, и его никто не встретил. Румяная девушка, с повязкой красного креста на рукаве, вывела его на площадь, и он заковылял по зеленым кудрявым улицам, залитым утренним солнцем и влажным от недавно пролитого дождя. Пахло почками, листьями, цветами. Перед ним, как на ладони, лежал знакомый поселок, вдали белело здание заводского Дома культуры, где он впервые познакомился с Машей.
Маша! Давыдов почувствовал, как все его существо затопила бурная радость. Сейчас он увидит ее, родную свою Машу. Мучительные переживания куда-то исчезли. Давыдов забыл обо всем. Он улыбался. Он прибавил шагу, энергично выбрасывая вперед свои костыли. Вдруг споткнулся и съежился.
«Нет, я так не могу итти к Маше, — горестно подумал Давыдов и прислонился к стене дома. — Надо было написать ей. Почему я этого не сделал? Как смел я молчать? Я не пойду. Она… испугается. И вообще надо было давно сказать. Она бы обдумала, решила…»
Солнечное утро померкло. Больше не радовала курчавая зелень деревьев, омытых весенним дождем. Давыдов резко повернулся и медленно зашагал обратно на вокзал.
Он добрел до санитарного пункта и сел в углу, опустив свои сильные, умные руки, которые так превосходно управляли рулем самолета. Несколько минут он сидел молча. Потом решил написать письмо Маше. Карандаш не бегал, а метался, носился по бумаге. Давыдов писал все. Он писал, что изувечен, что его лицо безобразно, называл себя калекой, изображая все в гораздо более мрачных красках, чем это было в действительности.
«Да, я такой, Маша, — писал он порывисто, прокладывая графитом листки блокнота, — ты знала меня красивым, сильным, здоровым, тебе доставляло удовольствие, что девушки засматривались на меня, когда мы шли с тобой по городу. Теперь я не тот…»
Он перестал писать. Его душа протестовала. «Как это так, он не тот? Разве Маша его любила только за красивее тело? Разве не остался он таким же человеком, каким был? Да, ведь он стал лучше, зрелее, мудрее. Разве он не отдал бескорыстно все, что мог отдать родине, в трудный час, разве не он был крепким и храбрым солдатом в сражениях».
Но он горько усмехнулся. И подмахнул сурово:
«…и если тебе не под силу эта ноша, не приходи».
Давыдов разыскал румяную девушку с повязкой на рукаве и протянул конверт.
— Это… очень важно… Вы ничего не говорите. Вы просто опустите в ящик… В синий ящик на дверях, — глухим от волнения голосом сказал он, и в глазах его было столько мольбы, что румяная девушка, не дослушав до конца просьбу, взяла письмо.
Давыдов, нахохлившись, сидел в привокзальном сквере, под липой, которая была указана в письме. Он ждал, вздрагивая всякий раз, когда на дорожке показывался силуэт женщины. Легкий ветер трепал полы его смятой, простреленной шинели. Воробей сел на подушку его костыля, нагретую солнцем, дерзко чирикнул и улетел. Давыдов сидел час, два. Маши не было.
«Не придет, — тоскливо заныло в мозгу. Он испугался. — Неужели не придет? Нет, что бы ни было, а притти-то она ведь должна… Притти, сказать… Неужели не придет?»
Прошел еще час. Маши не было. Давыдов устал. Солнце напекло ему голову. Болели плечи. И еще сильнее болела душа.
«Так, — стучало в мозгу, — значит, так… Так…»
Он поднял отяжелевшие веки, протянул руку к костылю. И вдруг увидел женщину. Она шла прямо к нему. Нет, она не шла, она бежала, размахивая руками, словно крыльями. Каштановые пряди ее волос разметались на ветру.
— Маша! — крикнул он в смертельной тоске, в сумасшедшей радости и затрепетал, и съежился, как мальчик, над которым замахнулась чья-то тяжелая рука.
— Маша… ты видишь… Маша… ты видишь… — лепетал он, смеясь и плача и не открывая счастливых глаз, на которые легли теплые ладони женщины.
— Как ты смеешь… как ты смеешь… нет, как ты смеешь, — дрожа от горечи, гнева, радости, повторяла женщина и гладила, и целовала его бритую, пересеченную шрамами голову, его лоб, глаза, губы, его изувеченные щеки.
Она помогла ему подняться. Она взяла его под руку. Она подала ему его костыли. Надела на себя его выцветший походный мешок.