Выбрать главу

— Доброго здоровья генералам! — весело сказал он, приосаниваясь. — Неплохой нынче гостинец приготовили фашистскому воронью, товарищ директор? А? Тринадцать тонн с гаком!

Сталевар спешил порадовать результатами своего труда. Он снял сегодня тринадцать тонн стали с квадратного метра пода.

Горун заметил озабоченные лица товарищей и погас.

— Что случилось? На фронте что-нибудь или у нас?

— У нас… — смущенно сказал секретарь парткома, отвел глаза и покраснел густо, как юноша.

— Садись, Иваныч.

Сталевару подвинули стул.

Молчали, и слышно было, как за окном дышит завод.

— Да не томите душу-то, дорогие, что стряслось? — тревожно спросил Василий Иванович, чуя недоброе и темнея.

— Иваныч… — робко сказал кто-то, и в голосе было столько любви и печали, что старик-сталевар сердцем понял: то недоброе, что случилось, касается его, Горуна, лично…

— Ваня?! — воскликнул сталевар, хмурясь и хватаясь рукой то за сердце, то за плечо соседа и попадая мимо плеча.

Василий Иванович читал бумажку.

Его обступили, хотели что-то сказать, он махнул рукой, сел и заплакал, утирая лицо широкими закопченными ладонями. Потом тяжело поднялся и все увидели, какой он старый, — этот знатный сталевар завода. Никто раньше не замечал этого, никто не замечал его седых висков, морщин его лица, сутулой спины. Теперь и седина, и морщины, и сутулость спины резко обозначились.

— Пойду… — прошептал он и, как слепой, вытянув вперед сильные, жилистые руки, направился, шатаясь, к дверям.

— Пойдем, Иваныч, — сказал друг Горуна Степанов и взял его под руку. А под другую руку взял его второй друг — Макеев. Так они и пошли, старейшие сталевары завода, поддерживая своего друга.

…Татьяна Максимовна уже знала о смерти Вани. Она сидела на смятой постели. Ее лицо было неподвижно, словно окаменело. Она не шелохнулась, когда вошел Василий Иванович.

— Мать, — шопотом сказал Горун, подходя к жене, — мать… Ты знаешь… — Он приник лицом к ее плечу и всхлипнул. Она смотрела куда-то в пространство, все такая же неподвижная и безучастная, словно в комнате никого не было.

— Мать, — повторил громче Василий Иванович, пугаясь ее окаменелого лица. — Не надо… Слышишь?

Татьяна Максимовна хотела что-то сказать и только пошевелила беззвучно губами. На подушке лежала карточка Вани — веселое, живое лицо, крупные карие глаза. Василий Иванович увидел карточку.

— Проклятые! Зверье фашистское… Душить, душить до последнего, — взревел он и заметался по комнате, опрокидывая предметы, которые попадались на пути.

Только тогда очнулась от своего беспамятства Татьяна Максимовна.

— Отец… что же это… господи… отец! — Цепко схватила руку Горуна. Глаза смотрели с мольбой. И говорили эти материнские глаза: «Не могу я. Не могу. Скажите мне, скажите люди добрые, что-нибудь».

И ничего сейчас не мог сказать Василий Иванович Горун. Ничего. Поднял отяжелевшую руку и погладил жену, как девочку, по седеющей голове.

Они сидели рядом, словно осиротевшие дети. Молчали. Плакали. В углу комнаты, в темноте, белела пузатенькая кадушка с надписью, вырезанной перочинным ножом. И казалось, эта темнота и безмолвие останутся навсегда.

И вдруг что-то произошло. Они сразу не поняли — что… Кто-то постучал в дверь и вошел, не дождавшись ответа. Это была незнакомая девушка. Маленькая, смуглая, черноглазая, с коричневой родинкой на круглой щеке.

— Я недавно письмо получила от Вани, — сказала она, садясь без спроса рядом с Татьяной Максимовной и Василием Ивановичем. — Ну, и вот… Не могу теперь. Прочту.

Девушка зажгла свет и снова села на постель, достала конверт.

— Вот… — сказала она решительно и краска залила ее щеки, уши, шею, — «…я вернусь и тогда мы будем вместе. А если я не вернусь — ведь это возможно на войне, то не смей жалеть Горуна, не смей плакать, потому что он, погибая, не проронит ни одной слезы, будь уверена. Честное слово, нет большего в жизни, чем борьба за родную землю. Я не думаю о себе. Конечно, хочется жить и вернуться. Но вообще я смотрю на это просто: смерть так смерть. В конце концов наука еще все равно не вырвала у природы секрет вечной жизни и, по-моему, лучше сложить голову в жарком сражении за что-то очень большое, настоящее, чем помереть на своей собственной постели от какой-нибудь глупой болезни. Между прочим, я уложил порядочное количество фашистских скотов и с этой точки зрения могу, в случае чего, спокойно погибнуть, ибо не зря коптил небо. Ты скажешь — я все шучу. Честное слово, не шучу. Я уж, так сказать, авансом на случай моей гибели всыпал фрицам. Товарищи за меня подсыпят. И отец мой зальет фашистскую глотку сталью, будьте покойны. Это им не что-нибудь, а СССР».