— Но это я с ней познакомился, — возразил я, не оставляя здравому смыслу ни малейшей лазейки. — Это я привел ее на съемки. Ты вообще не хотел, чтобы она приходила. Без меня ты бы и не узнал о ее существовании.
— Ну да, но ведь между вами ничего не было, — сказал Марко.
— Откуда ты знаешь? — крикнул я сипло, голос почти сел. — Еще десять минут назад мы были связаны миллиардаминитей, куда крепче, чем вы. Чихать я хотел на вашу наглую, дурацкую уверенность, что против фактов не попрешь.
В его глазах мелькнул какой-то непонятный блеск, но я сам до конца не верил своим словам: перед глазами стояли мучительные картины, вот они стоят рядом на виду у всей съемочной группы, вот они лежат рядом, наедине, в крохотной сырой мансарде. Я видел, как глубокой ночью они спешат друг к другу, подгоняемые жаждой близости, как по очереди поглощают и насыщают друг друга в лихорадочном возбуждении, которое я упорно принимал за чисто творческое взаимопонимание. Я казался себе невообразимо наивным и неискушенным, совершенно не готовым к жизни и безоружным перед нею.
У меня больше не было сил думать, что бы еще сказать; стоя здесь, среди осколков нашей дружбы и моей любви к Мизии, я чувствовал, что слишком разгорячился, запыхался, раскраснелся, что я чересчур длинный, нескладный, непрактичный, бесполезный неудачник.
Невероятным усилием воли мне удалось слегка остудить взгляд, остудить тон; я сказал:
— Ладно, что ни есть, все к лучшему, верно? — эти слова должны были прозвучать горько и многозначительно, но, похоже, в эту минуту они вообще не имели смысла. Я вышел от Марко, грохнув дверью, и бросился вниз по лестнице, мимо какого-то жильца, который, проснувшись от моих криков, высунулся посмотреть, в чем дело.
20
На следующий день при одной мысли о выставке меня начинало тошнить. Хотелось одного: неделями лежать в постели, накрыв голову двумя подушками, не вставать, не открывать ставни, никого не видеть, не отвечать на телефонные звонки.
Но телефон продолжал трезвонить, его трели отдавались в деревянной столешнице, впиваясь мне в уши, так что в конце концов я встал и снял трубку. Это была Мизия; она сказала:
— Ливио, мне очень жаль.
— И ты туда же! Давай не будем, а? — я никогда не думал, что могу разговаривать с ней так сухо.
— Но мне действительножаль, — сказала Мизия. — Что мы так и не нашли времени обо всем поговорить. Мы не знали, как ты к этому отнесешься.
Голос у нее был страдальческий, но она по-прежнему говорила «мы», и от этого мне становилось еще хуже, я чувствовал себя невротиком, которого всячески стараются уберечь от нового припадка.
— Не волнуйся, — сказал я. — Ничего не случилось, это все пустяки. — Я положил трубку, пошел и съел целую плитку шоколада с кусочками ананаса, такую приторную и напичканную ароматизаторами, что у меня на глаза навернулись слезы. Я смотрел на свои картины, стоявшие у стены в ожидании выставки, и мне хотелось вышвырнуть их в окно; хотелось запереться в квартире, чтобы гости явились в пустой двор и переглядывались в недоумении, спрашивали, что случилось. Хотелось, чтобы дом не выдержал постоянной вибрации от уличного движения и рухнул, накрыв меня обломками, как одеялом, под которое я залез с головой.
Однако не прошло и часа, как начал настойчиво дребезжать домофон; я выглянул в окно и увидел на тротуаре Мизию и Сеттимио с огромными коробками в руках. Сеттимио крикнул:
— Может, откроешь? Тяжелые все-таки!
Пришлось им открыть, пришлось поздороваться, потому что устраивать сцену на глазах у Сеттимио было бы смешно. Я злился на Мизию за то, что она использовала его как отмычку, как живой щит, и чувствовал, что закипаю.
Мизия была сама деловитость и благожелательность, от сожаления и неуверенности, звучавших утром в телефонной трубке, не осталось и следа. Она извлекла из коробок, принесенных ими с Сеттимио, три громадных чаши для коктейля, достала из холодильника апельсины и принялась их резать, попросив меня помочь. От ее подчеркнутого практицизма я еще больше сердился, помощь из удовольствия превращалась в насилие; я принялся кое-как выжимать апельсины, а она объясняла Сеттимио, как развесить картины во дворе и на галерее. И их отношения меня тоже раздражали: она играла с ним, пользовалась своим на него влиянием, заставляла делать то, что нужно ей, и чувствовала себя главной. Я давил и остервенело прокручивал апельсины на своей старенькой соковыжималке, и все то, что еще вчера казалось мне в Мизии чудесными достоинствами, теперь представлялось чудовищными недостатками. Я смотрел, как она расхаживает взад-вперед, полная неукротимой энергии и самоуверенности, и мне казалось, что я еще не встречал такой бездушной и ветреной девушки, и все ее жесты и взгляды были заранее продуманы и просчитаны.
Когда все картины были на своих местах, она позвала меня:
— Иди сюда, посмотри.
Я подошел, но никакой радости не ощутил: мне только казалось, что она из-за своей легкомысленной и бездумной жажды деятельности втянула меня в опасную авантюру. Казалось, что если бы я не отказался от обычной своей сдержанности, то ни за что на свете не рискнул выставить свои картины ради чьего-то одобрения или привлечения покупателей, затаился бы в убежище собственного недовольства, и никто бы меня не достал.
— Ну как тебе? Ты доволен? — спросила Мизия.
— Нет, — сказал я. — Ни капли, — ответил я, не глядя на нее, но совершенно не таким тоном, как хотел.
Но, по-моему, ей сейчас было не до моего тона: она с головой ушла в подготовку, нарезала ломтями хлеб и кубиками — острый овечий сыр, насыпала соленые крекеры в раздобытые где-то миски. Говорила:
— Их должна мучить жажда, иначе они не станут пить.
Сеттимио Арки и здесь не отставал от нее: щедро посыпал солью орешки, жареный миндаль, острый овечий сыр; подмигивал своими маленькими, как у хорька, глазками и все ловил ее одобрительную улыбку.
Я ненавидел их обоих за то, что они с таким энтузиазмом занимались моей выставкой; я был готов на все, лишь бы помешать им и все испортить, разнести к чертям всю красоту, какую они тут устроили. Я прятал по ящикам платяного шкафа свою небогатую кухонную утварь, ронял миски на пол, клеил не на те картины ярлыки с названиями, которые Мизия напечатала дома на машинке. Мысль о том, сколько времени и внимания она мне посвятила, совершенно перестала меня волновать; теперь я видел в этом лишь настырность, желание по-прежнему иметь в своем распоряжении сентиментальную куклу, с которой можно отдохнуть от эгоцентризма и перепадов настроения Марко.
Она потратила минут двадцать, чтобы с помощью Сеттимио найти правильное соотношение водки и сока для коктейля. Когда она энергично и решительно, словно герлскаут, призывала меня на помощь, я немедленно выходил из комнаты, спускался во двор и переклеивал наугад еще несколько ярлыков. Я вел себя как непослушный ребенок, упрямый и вредный; шаркал ногами, прятался за ветхими колоннами, выкрашенными в психоделический сине-голубой цвет. Ночью я спал часа два, урывками, беспрерывно ворочаясь; время от времени в памяти всплывал образ Мизии, выходящей из подъезда Марко, живой и в то же время бесплотный, словно постер на стене. Я уже не верил улыбке, с какой она натолкнулась на меня у подъезда, не верил радостным фантазиям, которыми она наполняла мою квартиру-пенал; я словно попал в мир наизнанку, мир искалеченных смыслов, недомолвок и иллюзий, тщетных надежд и беспочвенных идей.
Когда Сеттимио вынес во двор мой стол и в несколько заходов перетащил на него чаши с коктейлем, я достал из заначки еще три бутылки водки и вылил туда, а сверху посыпал молотым красным перцем, который бабушка привезла мне из Турции. Выпил полстакана, чтобы проверить, получилось ли все испортить; алкоголь сразу ударил в голову. Я немедленно выпил еще полстакана, заливая ненависть к Мизии, жестокую панику при мысли, что выставка скоро начнется, общую бессмысленность и неразумность мира, беспросветное отчаяние в душе. Сеттимио и тут внес свою лепту — десятисантиметровый косяк с гашишем; после второй затяжки я улетел. Стоя в облаке дыма, я не хотел даже смотреть на Мизию и не отвечал на ее искательные улыбки. Я помог Сеттимио поднять мою кровать на колесиках и прислонить к стене, чтобы освободить место, и это показалось мне таким же абсурдом, как и все остальное; мне показалось, что сама жизнь на ощупь такая же, как мой пружинный матрас: тяжелая, неповоротливая и не слишком гибкая.